Прогулка под деревьями - Филипп Жакоте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда мы оказались на маленьком кладбище на дне долины, рядом с часовней, где, кстати, мы ни разу не были раньше, экскаватор дорывал яму в жидкой грязной земле. Уже собрались люди, некоторых мы не знали, но были и знакомые, и друзья, однако никого из членов семьи, так что мы решили пока зайти в часовню, чтобы укрыться от холода и редкого снега, который продолжал падать, но часовня оказалась заброшенной, и внутри было еще безнадежней и холодней, чем снаружи. Наконец мы увидали Анн, затем Мари, а потом Поля и Жиля. Казалось, ничего, совсем ничего не было подготовлено, спланировано заранее; я даже не говорю о церемонии, о подобии ритуала, этого никто и не ждал; но не было вообще никакого намека на порядок: царила странная растерянность, всё как будто происходило само по себе, стихийно — но, быть может, в конечном счете это было лучше. Анн-Мари подхватила под руку Жака Дюпена, который поскользнулся на склоне. Гроб стоял на металлических строительных козлах внутри маленькой покосившейся оградки, где, кажется, были еще одна-две могилы. Все происходящее вдруг предстало мне очень странным, и это чувство все усиливалось: неожиданный холод, маленькая долина, припорошенная снегом, которая вдруг открылась моему взгляду за кладбищенской стеной, и более всего — хаос, растерянность, затянувшееся молчание, — всё это было так необычно, что (как вспомнилось гораздо позже) я ни разу даже вскользь не подумал о мертвом теле в гробу, о теле моего близкого друга, нет, ни на секунду — и мне кажется, что это была не просто внутренняя зашита от избытка страдания…
Никакого ритуала — он отвергнут, — сознательно или нет, никакой, пусть самой простой и скромной, церемонии: молчание, влажный пронизывающий холод, снег, постепенно превратившийся в дождь, и это странное ожидание, в котором застыли все мы — потерянные, бессловесные.
В конце концов вместо литургии, которой я, человек отсталый, где-то в глубине души дожидался (но она была бы, как я теперь понимаю, неуместна, тогда как этот сумбур, это смятение подходили как нельзя лучше), были произнесены какие-то слова — как будто случайные, но на самом деле — вовсе нет; как неслучайны были цветы, здесь и там угадываемые под снегом. Доминик Гранмон[206], подойдя к могиле, прочитал «Апрель», стихотворение Андре, написанное в 1983 году, и это было прекрасно, потому что оно говорило о «синем скрещенье путей» и о цветах, и эти цветущие, полные стихийной силы слова говорили «нет» грязной разверстой яме; и так же потом прозвучали другие слова, но еще более горячие, пронзительные — возглас Жака Дюпена: «Андре, брат мой!» (А я стоял и так ни разу и не подумал о его мертвом теле, я просто смотрел на пейзаж, какого еще никогда не видел, — и говорил себе, что подобных слов я не смог бы произнести и что это не делает мне чести.) Потом и я прочел свои несколько строчек: «и снег словно ландыши мая / он воплощает / души благородство», ощущая, что и я тоже коснулся какой-то неоспоримой, изначальной истины нашей дружбы. Наконец незнакомый мне человек вышел вперед с книгой в руках и тоже начал читать — а снег тем временем совсем перестал падать; то, что я услышал, еще больше поразило и взволновало меня: я сразу узнал последние страницы «Обермана», а именно — строчки, начинавшиеся словами «если бы цветы были всего лишь красивы…»; в шестидесятые годы они стали для меня настоящим откровением, и я включил их в одну из глав «Пейзажей с пропавшими фигурами».
Я слушал, и звучание слов входило в меня так же глубоко, как и обступавшая нас зима в апреле:
«…Сколько несчастных твердили из века в век, что цветы даны нам лишь затем, чтобы приукрасить каторжные цепи жизни, чтобы ввести нас в обман с самого начала и поддерживать иллюзии до самого конца! Но они делают нечто большее — хотя, возможно, напрасно: они указуют на то, чего никакая человеческая мысль не в силах постигнуть.
Если бы цветы были всего лишь красивы, лаская наш взгляд своей прелестью, они все равно бы пленяли нас; но иногда их аромат дает словно бы новое, счастливое чувство бытия и переживается как едва слышный призыв к более глубокому видению мира. Ищу ли я эти незримые эманации, являются ли они сами по себе, застигая врасплох, — я воспринимаю их как мощное, но вместе с тем мимолетное выражение некоей мысли, чью тайну заключает и несет в себе материальный мир».
Я слушал продолжение, волнуясь все больше:
«…но я вижу нарциссы или жасмин и понимаю, что, несмотря на все наше несовершенство, мы были созданы для лучшего мира».
«К чему я стремлюсь? Надеяться, потерять надежду — это значит сначала быть, а потом не быть: в этом, возможно, и заключена человеческая доля. Но все-таки почему — пропев взволнованные песни, вдохнув дивное благоухание цветов, познав дерзание мечты и высоты мысли, — почему мы должны умереть?»
Потом я услышал о «женщине, исполненной ласковой грации», которая приблизилась, «прикрытая лишь завесой ложа», подходила, удалялась, возвращалась, «смеясь над своим томным желанием» — как иная, более драгоценная разновидность цветка, — а затем, внезапно: «Но потом приходится стареть».
Словно самое таинственное и необходимое в жизни было затронуто походя, почти случайно… вплоть до этих последних строк, они и были прочитаны последними в то утро, над пустой еще могилой:
«Если я доживу до старости, не утратив способности мыслить, но буду уже не в силах говорить с людьми, и если в такой момент рядом со мной окажется друг, готовый проводить меня в последний путь, то пусть он поставит мое кресло посреди шелковистого луга, усеянного смиренными маргаритками, под этим солнцем, под бескрайним небом, чтобы, покидая быстротечную жизнь, я погрузился бы в бесконечную грезу».
Эти слова были сказаны так негромко два столетия назад; и вот их только что прочли, тоже тихим, слегка дрожавшим голосом; удивительная точность интуитивного выбора — слова, как будто созданные для этого апрельского утра; они словно заполнили собой все пространство — до самого горизонта, и рассеялись в дальнем тумане.
Потом, вернувшись в машину, мы еще какое-то время кружили по дороге в направлении Фелина, вместо того чтобы сразу направиться к дому, где собирались друзья Андре; небольшая группа шла пешком, и мы помахали им, проезжая мимо — мимо просторных покатых лугов, где скалы торчали из оврагов, словно каменные, много веков назад застывшие в своем движении ледниковые глыбы, мимо двух лошадей, неподвижно стоявших в углублении узкой дороги, мимо цветущих террас под снежным покровом, который почти ничего не скрывал; все это вместе — но как выразить? — было прекраснее и мощнее, а значит, и реальнее в своей исключительности, в своей стихийности, всего, что я когда-либо видел в мире; всё было одновременно диким, самовластным и составляло «прекрасную гармонию», как дубы в другом стихотворении Гёльдерлина, где тоже шла речь о «присутствии», какого, быть может, я никогда прежде не знал, — сильном, живом и совершенно непостижимом, «восхитительном», да, в самом деле, восхитительном — как снежная буря в последнем письме Андре.
День или два спустя, вернувшись домой и думая об этом утре, я вспомнил восклицание Сенанкура: «Нарцисс! фиалка! тубероза! у вас в запасе всего несколько мгновений», — и рискнул записать следующее: «Никогда нарцисс не скажет слова „нарцисс“, вот почему он так прекрасен и вместе с тем непостижим для наших глаз. Цветы не смотрят, не плачут, не поют. Как те утренние снежинки, камни, как дорожная грязь».
Казалось, даже собачка Пти-Крю наблюдает за происходящим; она словно что-то поняла, начала понимать: словно отчасти смотрела на все нашими глазами. Быть может, история изгнания из рая — не досужий вымысел; взгляд, слово могли возникнуть тогда, когда люди перестали быть внутри мира, перестали составлять с ним единое целое подобно растениям и камням. «Их глаза раскрылись»: и вслед за источниками вод возникло нечто совсем иное — слезы.
Думая об этом, я снова видел всех нас, в «прекрасной гармонии» того невероятно реального, сокровенно сиявшего места, — нас, людей, которым было так трудно собраться вместе: молодая иностранка добиралась до Трюинаса пешком, Жиль и его дочь шли другой дорогой, той, где мы встретили двух лошадей, — людей, которые скользили по грязному кладбищенскому склону, мерзли, а голоса их, если они решались что-то сказать, слегка дрожали; они, конечно, скорбели, но не выставляли напоказ свое горе; но в особенности я вспоминал их — нашу — странную неловкость, потерянность, как если бы «прекрасная гармония», которая когда-то давно управляла не только деревьями и оврагами, но и человеческой жизнью и смертью, покинула нас, потерянных на дне долины, перед зияющей ямой; мы были жалкими жертвами какой-то гнусной войны, торопливо хоронящие одного из своих товарищей на окраине поля битвы… Совсем безоружные.