Незнакомка из Уайлдфелл-Холла - Энн Бронте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако в начале ноября в теплый солнечный день, возвращаясь одна после того, как посетила деревенскую школу и двух-трех бедняков, я с тревогой услышала у себя за спиной топот лошади, приближающейся быстрой рысью. В изгороди не было ни перелаза, ни пролома, так что ускользнуть на луг я не могла, а потому невозмутимо продолжала идти, не оглядываясь и убеждая себя:
«Ведь это вовсе не обязательно он. А если так, и он вновь начнет мне докучать, я позабочусь, чтобы это был последний раз, лишь бы слова и взгляды смогли возобладать над хладнокровной наглостью и сладенькими сантиментами, такими неистощимыми, как у него!»
Лошадь вскоре нагнала меня, и всадник натянул поводья. Да, это был мистер Харгрейв! Он приветствовал меня улыбкой — нежной и меланхоличной, как он полагал. Но ее портило самодовольное торжество — все-таки он меня поймал! Коротко поздоровавшись с ним и осведомившись о здоровье его матушки и сестры, я повернулась и пошла дальше, но он пустил лошадь рядом со мной, как будто намереваясь сопровождать меня до дома.
«Что же! — подумала я. — Мне все равно. Если вам угодно, чтобы вас поставили на место еще раз, то извольте! Так что дальше, сэр?»
Последний вопрос, хотя и не был задан вслух, вскоре получил ответ. После нескольких пустых фраз он торжественным тоном воззвал к моей человечности:
— В следующем апреле исполнится четыре года с тех пор, как я впервые увидел вас, миссис Хантингдон! Вы, возможно, забыли этот день, но в моей памяти он запечатлен навеки. Тогда я преклонялся перед вами, но не смел вас любить. Осенью я видел вас часто и так восхищался вашими совершенствами, что не мог вас не полюбить, однако не смел показать это. Более трех лет мой жребий был жребием мученика. Пытка подавляемых чувств, глубокого, но бесплодного томления, безмолвной печали, растоптанных надежд и попираемой любви — мои страдания я не в силах описать, а вы — вообразить. Причина же их — вы. И не совсем невольная причина! Моя молодость пропадает втуне, мое будущее омрачено, моя жизнь — унылая пустыня. Я не знаю покоя ни днем, ни ночью, я стал в тягость себе и другим. Вы же могли бы спасти меня одним словом, одним взглядом, но не хотите! Великодушно ли это?
— Во-первых, я вам не верю, — ответила я. — А во-вторых, если вы настолько глупы, я тут ничем помочь не могу.
— Если вы делаете вид, — возразил он пылко, — будто считаете глупостью самые лучшие, самые необоримые, самые Божественные порывы человеческой натуры, то в этом я вам не верю! Я знаю, вы вовсе не ледяная, бессердечная статуя, какой притворяетесь. Некогда у вас было сердце, и вы подарили его своему мужу. Убедившись же, что он глубоко недостоин такой драгоценности, вы взяли ее назад. Вы ведь не станете притворяться, будто любили этого чувственного, пошлого распутника столь глубоко, столь преданно, что больше уже никого никогда не полюбите? Я знаю, в вас таятся чувства, которые еще не были пробуждены, и знаю, как сейчас вы несчастны — одинокая, брошенная! Иначе быть не может! Но в вашей власти избавить два существа от страданий, вознести их на вершину невыразимого счастья, какое может дать только великодушная, благородная, самоотверженная любовь — ведь вы способны полюбить меня, если бы только захотели! Вы можете ответить, что презираете и не выносите меня, но вы сами дали мне пример откровенности, и я скажу, что не верю вам! Но вы не хотите воспользоваться этой властью! Вы предпочитаете обрекать нас обоих на безысходную печаль. И невозмутимо объявляете мне, что такова воля Божья. Возможно, вы называете подобное верой, но, по-моему, это — безрассудный фанатизм.
— И вас и меня ждет жизнь иная, — возразила я. — Если Богу угодно, чтобы сейчас мы сеяли в слезах, то для того лишь, чтобы там мы пожинали в радости. Он заповедал, что мы не должны причинять вред другим ради удовлетворения собственных земных страстей. А у вас есть мать, сестры, друзья, которым вы, покрыв себя позором, причините тяжкий вред. И у меня есть друзья, чей душевный мир никогда с моего согласия не будет принесен в жертву моему эгоистическому благополучию — и вашему тоже. Но даже будь я совсем одна на свете, со мной — мой Бог и моя вера, и я скорей умру, чем предам свою покорность Небесам и опозорю веру ради кратких лет ложного и мимолетного счастья, которое даже здесь неминуемо обернется горем… и для меня и для других.
— Но ведь позор, горести, жертвы не угрожают никому, — убеждал он меня. — Я не прошу вас покинуть свой дом или бросить вызов мнению света…
К чему повторять тут все его доводы? Я опровергала их, насколько было в моих силах. Только, к сожалению, в ту минуту силы эти оказались не очень большими, — гнев (и даже стыд), что он посмел так говорить со мной, лишали меня ясности мысли и речи, и я не находила достаточно сокрушительных ответов на его изощренные софизмы. Обнаружив, что он не только глух к логическим возражениям, но с тайным ликованием полагает, будто верх остался за ним, и дерзает высмеивать истины, доказывать которые у меня не хватало хладнокровия, я переменила тактику и испробовала другой план.
— Вы меня правда любите? — спросила я самым серьезным тоном, умолкла и посмотрела ему прямо в глаза.
— Люблю ли я вас?! — вскричал он.
— По-настоящему?
Его лицо просияло: он уверовал в свою победу и принялся страстно заверять меня в искренности и пылкости своего чувства, но я перебила эти излияния новым вопросом:
— Но это не эгоистическая любовь? Готовы ли вы пожертвовать своим благом ради моего?
— Я жизнь отдам ради вас!
— Ваша жизнь мне не нужна. Но достанет ли у вас истинного сострадания к моим несчастьям, чтобы облегчить их ценой некоторых неудобств для себя?
— Испытайте меня и увидите!
— Если так, то больше никогда не говорите ни о чем подобном! Любое ваше возвращение к этой теме удваивает горести, которым вы так чувствительно сострадаете. У меня не осталось иных утешений, кроме чистой совести и упований на Бога, а вы всячески стараетесь отнять их у меня. И если не перестанете, я вынуждена буду считать вас самым заклятым своим врагом.
— Но выслушайте меня…
— Нет, сэр! Вы сказали, что готовы отдать жизнь, лишь бы услужить мне. Я же прошу у вас всего лишь молчания. Я говорю с вами прямо, и слово у меня не расходится с делом. Если вы опять начнете терзать меня подобным образом, мне останется только заключить, что все ваши заверения были ложью и вы питаете ко мне вовсе не пылкую любовь, как клянетесь, но только пылкую ненависть.
Он закусил губу и некоторое время молчал, уставившись в землю.
— Тогда мы должны расстаться! — сказал он наконец, впиваясь взглядом в мое лицо, словно надеясь уловить в нем выражение нестерпимой муки или отчаяния, вызванных этими роковыми словами. — Мы должны расстаться. Я не способен жить здесь и хранить молчание о том, что владеет всеми моими мыслями и желаниями.
— Если не ошибаюсь, — ответила я, — прежде вы редко живали здесь подолгу. И вряд ли вам так уж тяжело вновь уехать отсюда на время, если это необходимо.
— Если это возможно! — пробормотал он. — И вы способны так спокойно советовать, чтобы я уехал! Неужели вы правда этого хотите?
— И очень. Раз уж вам обязательно меня терзать, как случалось при каждой нашей встрече в последнее время, то я с радостью распрощаюсь с вами навсегда.
Он ничего не ответил и, нагнувшись с седла, протянул мне руку. Я посмотрела ему в лицо и увидела выражение такой истинной муки, что не стала задумываться, порождена ли она горьким разочарованием, оскорбленной гордостью, безответной любовью или жгучей яростью, но без колебаний пожала ее, словно прощаясь с другом. Он в ответ крепко стиснул мои пальцы, пришпорил лошадь и унесся прочь галопом. А вскоре я узнала, что он уехал в Париж, где находится и сейчас. И чем дольше он там останется, тем лучше для меня.
Я благодарю Бога за такое избавление.
Глава XXXVIII ОСКОРБЛЕННЫЙ МУЖ
20 декабря 1826 года. Пятая годовщина моей свадьбы и, надеюсь, последняя, которую я проведу под этой крышей. Решение принято, план составлен и надо привести его в исполнение. Совесть не упрекает меня, но пока все приготовления еще не окончены, попробую скоротать эти долгие зимние вечера, записывая для себя все происшедшее, — удовольствие довольно горькое, но похоже на полезное занятие и больше отвечает моему настроению, чем более веселые развлечения.
В сентябре тихий Грасдейл вновь оживили своим присутствием те же дамы и джентльмены (так называемые!), что и в позапрошлом году, а также несколько новых приглашенных, в том числе миссис Харгрейв и ее младшая дочь. Джентльмены и леди Лоуборо были приглашены по воле и желанию хозяина дома, остальные дамы, я полагаю, приличия ради. И еще для того, чтобы вынудить меня строго соблюдать все правила вежливости и гостеприимства. Но дамы погостили у нас лишь три недели. Джентльмены же за двумя исключениями задержались более чем на два месяца, потому что их радушный хозяин никак не желал распрощаться с ними и остаться наедине со своим блистательным умом, незапятнанной совестью, не говоря уж о любимой и любящей жене.