Горькая линия - Шухов Иван
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так началось великое разложение фронта. Затяжное вынужденное безделье на позициях пагубно отражалось на моральных устоях армии. Суровая вьюжная зима, оторванность от всего близкого и родного, неясность боевых задач, тревожные слухи о предательстве военного министра Сухомлинова и Ренненкампфа — все это порождало в озлобленных за годы войны казаках и солдатах смутные предчувствия неминуемых катастроф и все возрастающую тоску по родному краю. Особенно тяжко переносили эту позиционную зиму казаки. Для них, издревле свыкшихся с боевым конем и сложными маневрированиями по фронту, труднее всего было теперь отсиживаться в тесных, грязных и дымных землянках.
По вечерам, убрав на коновязях лошадей, казаки валялись в землянках по нарам и коротали время, кто как умел. Резались, до одури накурившись, в козла, во всяк свои козыри, в очко и в железку; проигравшись, спускали с себя последние подштанники. А чаще всего казаки отводили душу в песнях.
Открой, качак, часы стальные, Пришла пора седлать коня, А за минуты остальные — Благословить в поход меня. Гнедой мой конь почуял сразу Дорожку дальнюю свою. По генеральскому приказу Пойдем в развернутом строю. Пойдем за дальние курганы, Через сыпучие пески. В сердцах заноют наши раны Походной воинской тоски. Ни в маршах и ни на привалах Не позабыть нам отчий дом: Как грянут песню запевалы — Подступит к горлу горя ком… За место жен — подруги-шашки, Они вернее их речей! Клинки, крутые на замашку, Нас стерегут среди ночей. И рядом с нами кони-други И пики вострые в строю, По горько нам без вас, подруги, Казаковать в чужом краю… Ой, далеки дорога наши — Неисповедомы пути, Где птицы крыльями не машут, Где даже зверю не пройти! Там без крестов и без погостов,
Без песнопений и молитв В степях казачьи тлеют кости На поле подвигов и битв. И ничего уже не снится Башке, зарывшейся в песок, Если змея вползла в глазницы И жалом стукнула в висок! Ой, далеки дороги наши! В степях полынный горький чад, Где ни озер, ни рек, ни пашен, Там даже песни замолчат! Но только наши эшелоны Не устрашит пустыней гладь. Нам не впервой свои знамена Под знойным небом подымать! И наши деды не робели В походах, в странствиях, в бою, И нас учили с колыбели Под песню древнюю свою Тому, как надо в час тревоги Под клич серебряной трубы В стремена мигом ставить ноги И веселей взбивать чубы. И, может, тоже без погостов, Без песнопений и молитв, Как и у дедов, наши кости Истлеют на театрах битв. Шуми же, знамя боевое! Труби, труба. Пора. Пора. Уж, будто море в час прибоя, Гремит над площадью «ура». Закрой, казак, часы стальные, На циферблате ровно пять. Заржали кони строевые. Поход почуявши опять.
Яков Бушуев, лежа на нарах рядом с Иваном Сукмановым, слушал песню с закрытыми глазами. И почему-то вспоминалась ему сейчас погожая степная осень на Горькой линии. И слышался ему далекий трубный клич журавлей, кружил голову горячий запах придорожной пустотной полыни. А за всем этим сложным наплывом звуков, красок и запахов вдруг неясно, как в сновидении, возникало перед ним до боли знакомое, смуглое лицо Варвары.
Слушая песню, Яков думал о доме. Невеселые вести приходили из далекой родной стороны. Жаловался Егор Павлович Бушуев на пошатнувшееся хозяйство, роптал на обременительные войсковые поставки и сборы, горевал о недосеве, сетовал на падеж скота… «Нет, не сладко, видать, живется теперь старикам и там, в далеком тылу!» Но не одни стариковские обиды волновали Якова при чтении родительских писем. Все чаще, все горше волновала его теперь и незадачливо сложившаяся судьба брата — Федора. Если прежде Яков, не понимая поступков Федора, относился к нему с тупым равнодушием, граничившим порою с враждебностью, то теперь иной раз сердце его — при мысли о брате — сжималось в комок. Видимо, думалось ныне Якову, был Федор в ту пору все же в чем-то прав, чего не мог тогда понять Яков. Да, впрочем, не совсем понимал и теперь, хотя фронтовые события последних месяцев наводили и его на смутные, тревожные раздумья. Волновала его и судьба Варвары, о которой не разучился он тосковать за годы войны. Вот и сейчас, сквозь полузакрытые глаза, мерещилось ему строгое и смуглое лицо жены. И не то во сне, не то в яви видел он тускло отливающие черной смолью, гладко расчесанные на прямой пробор и собранные на затылке в тяжелый узел волосы. Прочным мглистым степным загаром отсвечивала правая ее, крапленная родимым пятном щека, на пунцовых губах потухала улыбка.
— Ура, братцы!— раздался вдруг чей-то высокий голос…— Вот это я понимаю — вша!
Я кон открыл глаза. Напротив сидел озаренный светом коптилки маленький белобрысый Евсей Батырев. Он был без рубахи и, восторженно улыбаясь, внимательно разглядывал на собственной ладони добычу. Казаки повскакивали с пар и окружили Евсея. Со всех сторон посыпались изумленные возгласы:
— Вот это да!
— Знаменитую выпас ты, Евсей, дуру!
— Што ты, язви те мать, целый аргамак!
— Ты смотри поосторожней с ней, Евсей, обходись, а то ишо лягнуть может…
— Фактура — может. Поберегись, станишник.
— Животина с норовом. Капризна…
— А какой она масти, братцы?— крикнул с нар заспанный Евлашка Смолин.
— Это конь вороной. Сбруя золотая… Но больше всех умилялся сам Евсей Батырев.
— Вполне сурьезная вша, — сказал он рассудительным басом. А куды я теперь с ней? Бить, братцы, такую кралю все-таки жалко…
— А зачем бить? Ты спятил? — горячо возразил ему Исай Хаустов. — Оно, хоть ты у нас скупердяй во всей сотне известный, но тут, я думаю, за своим добром не постоишь. Пожертвуй мне. Уважь по дружбе.
— Тебе?
— Так точно.
— Да на кой она тебе?
— В дело употреблю…
— Как так — в дело?
— Очень просто. Явится завтра к нам на коновязи сотенный наш командир подъесаул Лепехин, а я как раз дневалить буду… И как только начнет он, кобель, ни за што ни про што с матери на мать нас пушить, тут я ему невзначай в касторовый чистобор ее на выпас и суну…
— Правильно, Хаустов!— дружно закричали казаки.
— Вот это придумал!
— Правильно. Пускай она на офицерских кровях похарчует…
— Если одной мало — у меня займи.
Шум поднялся невероятный. Кто-то недовольно заерзал на нарах и глухим голосом пробубнил:
— Ну, попала опять вожжа под сурепицу. Черт взял. Нашли, слава богу, тоже потеху.
Но ворчливого бормотания сонного казака никто не услышал. Сгрудившись около Евсея Батырева, казаки продолжали шуметь.
Наконец притихли. А за окошками землянки плыл отдаленный гул. То бушевала в дебрях Августовских лесов февральская вьюга. С надрывом выл и гудел в ночи чужой темный, дремучий лес.
Не спалось в эту ночь Якову Бушуеву. Не спал и Иван Сукманов. Как переплетаются иногда глубоко под землей корки двух одинаково маячивших в степном просторе берез, чтобы поваднее было им бороться с шальными буранами и ветрами, так же вот и переплелась, затянулась в калмыцкий узел дружба двух одностаничников — людей одной и той же судьбы. Рядом, бок о бок, росли они погодками в станице. Рядом, стремя к стремени, ушли потом на действительную службу в полк. И вот вместе делили теперь и горе и радости. И Якову Бушуеву, и Ивану Сукманову часто казалось, что только этой взаимной дружбой и держатся они в строю. Оба они не были трусами. Оба были награждены Георгиевскими крестами за отменную храбрость в боях под Гольдапом. Оба они любили иногда прихвастнуть своей доблестью. Когда их спрашивали, бывало, молодые, еще не крещенные боевым огнем казаки, страшно ли сходиться впервые . с врагом в клинки, то они, как и все, с притворной небрежностью отвечали одно и то же:
— Чепуха это все, братцы. Привыкнешь!
Но сами за два года боев так привыкнуть к этому и не смогли. Оба они отлично знали теперь, что к этому не привыкнешь, знали, как замирает, останавливается на мгновенье сердце, сжавшееся в комок в минуту атаки. Знали, как в глазах, косивших от ужаса и решимости, на какую-то долю секунды меркнет весь божий свет, когда готовишься, слегка привстав на стременах, ринуться очертя голову в чудовищный смерч рукопашной битвы.