Том 1. Голый год - Борис Пильняк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот вечер тогда пришла дочь, Ася, сделала книксен и сказала:
– Покойной ночи, папо.
Агренев задержал ее, посадил на колени, – любимую, единственную.
– Что же ты делала, Асинька?
– А когда ты уезжал в поле к Головкиной, мы с мамой играли в бегающую игру.
V.Утром в контору – якобы по делу – Оля пришла такая же, как всегда. И Оля радостно сказала:
– Тетя ничего не узнала. Она мне отперла без лампы и замешкалась в коридоре, и я проскочила мимо нее поскорее. Потом переоделась и вышла к ужину, как ни в чем не бывало!
Гонимая ветром лозинка!
В конторе звонили телефоны, было утро, щелкали на счетах. В кабинете они были вдвоем, уговаривались, как встретиться вновь. Оля не хотела итти в овраг, потому что мальчишки говорят гадости. Агренев не сказал ей, что дома у него все известно. Прощаясь, она прижалась к нему, как лозинка в ветре, и прошептала:
– А я сегодня не спала всю ночь. Ты заметил, я никак не называю тебя – у меня нет для тебя имени.
И просила, чтобы он захватил – не забыл! – книг.
Город лежал на пересечении таких-то широты и долготы. О городе ничего не знали. О заводе же печаталось каждый год в промышленных ежегодниках и изредка в газетах, когда бастовали рабочие или заваливало рабочих известняком. Завод был акционерной компанией. Агренев писал отчеты по своему отделу, отчеты тоже печатались, чтобы их никто не читал, и там стояло: «Инженер А. А. Агренев». Оля же Головкина писала только ведомости и дневник, в ведомостях по своему отделению в начальной школе, против фамилий учеников она ставила баллы.
Первый день весны
Утром мама встала такой же, как всегда за эти бесконечно долгие месяцы: я привыкла звать мамой – мать Александра. На ней черное платье и в руках белый большой платок, который она так часто подносит к губам.
В столовой было светло. На столе чинно стоял чайный сервиз, и из самовара шел пар. Я уже привыкла, что столовая все время напоминает, будто мы уезжаем на дачу. Это происходит оттого, что сняты все картины, завешено висевшее здесь случайно зеркало.
Я обыкновенно встаю очень рано, моюсь и сейчас же берусь за газеты. Я раньше почти никогда не думала о газетах и они для меня были совсем безразличны, но теперь я не представляю без них жизни. К чаю я уже знакома со всем, что делается в мире и рассказываю маме: мама не может читать газет.
Мама выходит из своей комнаты, бывшей Александра, высокая, вся в черном, и в ней какая-то строгость. Это все так, как должно быть. Она крестит меня, целует в лоб и губы, и, как всегда, отворачивается быстро и подносит платок к губам. Я знаю, она вспоминает, что Юрий убит, а Александр – там… и что я одна, ее, осталась с ней.
За чаем, мы всегда молчим, мы вообще молчим, и только один вопрос она задает:
– Что в газетах? – и эту фразу она говорит всегда хриплым голосом. И я, очень волнуясь и бестолково, рассказываю ей все.
После чая до двенадцати я хожу около окон, вижу все прежний завод и поджидаю почтальона.
И так, за почтой, газетами, горем матери и моим, проходят дни за днями. И всегда, когда я жду писем, я вспоминаю маленький эпизод войны, переданный мне на эвакуационном пункте раненым прапорщиком. Он был легко ранен в голову, но я уверена, что он был психически ненормален или неврастеник. Он лежал на носилках, смуглый, с черными глазами и с белой повязкой. Я его поила, но он не пил чая, отставляя кружку и держа меня за руку, говорил:
– Вы знаете, что такое – война? – Не смеете, не можете знать?.. А я знаю. Все знают, кто там были!.. Шли мы в штыки, понимаете? – в штыки, то-есть резать, колоть, кромсать друг друга, человеков. В нас пулеметом стреляли. Ну, вот, шел рядом со мной рядовой Кузьмин, и в него сразу две пули попали. Он упал и, уже ничего не соображая, забыв, что я их офицер, как-никак, протянул ко мне руки и закричал: «Земляче-ек, – приколи!» Понимаете?! – «Земляче-ек, приколи!» – И вам не понять – не смеете!
Он говорил это, то шопотом, то крича.
Он говорил, что этого нельзя понять мне. Но я понимаю… «Земляче-ек, приколи!» – в этой фразе для меня слит весь ужас войны, и смерть Юрия, и рана Александра, и горе матери, и все, все, что дала война, – слит до боли в висках, до физического ощущения тоски, – «Земляче-ек, приколи», – как просто, не человечески.
Я эту фразу вспоминаю каждый день, особенно часто в зале, когда жду писем. Александр пишет редко и сухо, о том, что здоров, и опасностей или нет, или они миновали; он пишет всем сразу – маме, мне и Асе.
Так было и сегодня, я ждала писем.
Пришел почтальон, принес несколько писем, и одно из них – от Александра. Я его вскрыла не первым, поджидая маму.
Вот оно:
Родная Анна!
Вчера и сегодня – прорвало – тоскую и думаю о тебе, только о тебе. Когда живешь покойно, без передряг, тогда не замечаешь многого хорошего, – это я говорю о тех цветах, что посылаю тебе. Они растут как раз у окопа, а достать их страшно трудно, потому что можно быть убитым. Так я цветы эти и раньше видел, но как называются они, не знаю, и очень обидно.
Прощай. Люблю тебя. Прости за «армейский» стиль.
Это письмо только тебе.
В письме были две фиалки, две маленьких голубых фиалки, которые растут сейчас же после снега.
Я дала – все же дала – прочесть это письмо маме – его матери, – и у мамы задрожали губы и потекли слезы. Она заплакала, но в слезах смеялась. И мы обе, я – молодая и мама – старая, мы обе плакали и смеялись одновременно, тесно прижавшись друг к другу. Я раньше представляла войну фразой – «землячек, приколи». А теперь у меня оттуда – от Александра – фиалки, две фиалки, которые еще не завяли.
Я замечала раньше, что весна, лето, осень, зима в человеческом сознании приходят как-то сразу. Помню в детстве, на даче. Все еще лето, все как всегда, но вдруг утром подул самый обыкновенный ветер, бросились в глаза красные листья виноградника, которые уже появились недели три, – и вдруг сразу чувствуешь, что осень, сразу меняется настроение и начинаешь собираться домой, в город.
Сколько лет я не видела ни осени, ни зимы, ни весны, – не чувствовала их?
А сегодня я сразу – после давно-давно ушедшего лета почувствовала весну.
Я только сегодня заметила, что окна у нас замазаны, что на мне черное платье, что уже май, что уже в полях цветут колокольчики. Я забыла, что я молодая: сегодня я помню это.
И еще я знаю, что верю, люблю – давно люблю – Шурика, Александра. И я знаю – пусть много ужаса, много нелепого и безобразного, но есть еще прекрасная молодость, и любовь, и весна, и голубые фиалки, растущие на окопах.
Мы с мамой плакали и смеялись, вдвоем, тесно сжавшись на диване. Потом я одна ушла в поле, за завод – любить, думать, мечтать… Я люблю Александра – на всю жизнь, навсегда…
Моря и горы
I.Окопы – совсем не там в Литве, в Полесьи: в дождливую ночь на Виндаво-Рыбинском, в поезде, как окоп, – окопы в самой Москве. Рядом, в соседнем купе говорят:
– А вы какой части? – «Да-да, как же! Помните, там еще овраг, весь в валунах, и озеро внизу, много в этом озере народу уплыло в царствие небесное». – «Командир третьей дивизии, позвольте представиться».
– Братушка, дай закурить, пожалуйста. Из побывки мы.
Поезду итти в ночь на Ржев, на Великие Луки, на Полоцк. Вон, братва забилась под скамью, пьет чай, очень довольна. За окном газовые фонари, в дожде – Виндаво-Рыбинского, и глаза у женщин под дождем под окнами, – как фонари в дожде. Пахнет нафталином. – «Где вагон коменданта?» – Женщинам в вагон – нельзя, – тут на войне – одни мужчины, и пахнет уже кожей, дегтем и портянками, мужской запах.
– Да-да-да-да, хо-хи! Врет – вре-от. Нет-с, красавица, такого человека, который шел бы в атаку не сумасшедшим! – хохочет и говорит басом, очень довольно.
Третий звонок – «Где вагон коменданта?!» – «Что же, прощай!» «Хо-хо-хо-хо! Вре-от, врее-от-с, сударыня». – «Мозоль я себе натер, буцы новые выдали, вот и натер обратно», – это из-под лавки и на лесенке, по которой взбираются на верхнюю полку, повесили новые портянки, со свежими казенными ярлыками и все же пропахнувшие уже потом. – Сдвинулись лакфиолевые фонари по дебаркадеру в ночь, сползли женщины и носильщики, козырнул дежурный, дождь стал косым, в смене стрелок ночь стала такой.
Ночью в дожде во Ржеве через окно лазили за чаем, в окно налезли отставшие с винтовками, поезд гремел манерками. Дождь хлещет, как веник в бане. В коридоре братва недовольна поверкой документов. Под лавкой беседуют, военные пустяки.
А утро – в розовых облаках, – с деревьев капают капли, дождь прошел, светло, благоуханно. Великие Луки, Ловать, на станции кофе и солдаты, нет женщин. Поезд обходит контр-разведка. Солдаты, солдаты, солдаты, – винтовки, винтовки, – манерки: братва. И это уже не Великороссия, кругом еловые леса, холмы, озера и всюду на земле навалены круглые точеные камни, валуны, – а на станцийках из-под елей выползают молчаливые люди, летом в овчинных тулупах и шапках, и босиком: литва. Контр-разведка – как развлечение, длинный-длинный, пустой день, как праздник и все уже знаемо: какой части, сколько ранен, в каких боях. В Великих Луках многие сошли – нет новых. Весь день тихо и празднично.