Том 10. Публицистика - Алексей Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы должны развязать наши творческие силы. У нас для этого есть все материальные и духовные возможности. Все талантливое у нас должно развиваться и найдет место на страницах нашей печати. Все серое и бездарное мы будем отвергать, кем бы оно не было написано.
Среди вас есть начинающие писатели, которым небезынтересно было бы проследить путь старого писателя.
По этому поводу я хотел бы рассказать кое-что о себе. Рассказать свои сомнения, падения, отчаяния, восторги и прочее.
Лет с 15–16 я начал писать стишки. Плохие стишки. Во время революции 1905 года писал революционные стишки, тоже не слишком важные. О писательской деятельности я тогда еще не думал.
Но меня всегда привлекало содержание творческого процесса: вот передо мной тетрадь, перо, чернила. Что-то возможно, что-то вот-вот, где-то близко, но еще не выходит. Едва только начнешь претворять в слова свои ощущения, воспоминания, мысли, — все блекнет на бумаге.
Так продолжалось довольно долго. Однажды летом в Крыму один поэт читал свои прозаические переводы с французского. Меня поразила яркость и четкость образов. Мне захотелось написать в подражание слышанному. Я начал с подражания, то есть я уже нащупал какую-то канву, какую-то тропинку, по которой я мог отправить в путь свои творческие силы. Но пока еще это была дорожка не моя, чужая.
И потоки моих ощущений, воспоминаний, мыслей пошли по этой дороге. Спустя полгода я напал на собственную тему. Это были рассказы моей матери, моих родственников об уходящем и ушедшем мире разоряющегося дворянства. Мир чудаков, красочных и нелепых. В 1909–1910 годах на фоне наступающего капитализма, перед войной, когда Россия быстро превращалась в полуколониальную державу, — недавнее прошлое — эти чудаки предстали передо мной во всем великолепии типов уходящей крепостной эпохи. Это была художественная находка.
Я написал свою первую книжку «Заволжье». Обо мне начали много писать. И я решил, что я писатель. Но я был неучем и дилетантом. Я хорошо не знал ни русского языка, ни литературы, ни философии, ни истории. Не знал ни своих возможностей, не знал, как наблюдать жизнь.
К своему оправданию должен сказать, что все это я понимал и предчувствовал, что мне грозит. А грозило мне то, что дальнейшие мои литературные опыты будут ниже этой первой «находки».
Так и случилось. После книжки «Заволжье» я заметался, — искал тему, стиль, стремился наблюдать жизнь, но для плодотворного наблюдения у меня еще не было ни опыта, ни подходящего орудия.
Результатом был ряд слабых рассказов. С воспоминаниями я покончил (кроме «Заволжья» — романы «Хромой барин» и «Чудаки»), а современность еще не чувствовал, изображать ее не умел. Я скатился почти до уровня писателя из еженедельника. Я отлично сознавал свою беспомощность. Но не знал, с какого конца начинать, чтобы поправить дело. В то мутное время (1911–1912 гг.) зарядок тематических, зарядок идейных, таких, какие получаете вы, у нас не было.
Мы, молодые писатели, формировались во времена глубочайшей реакции и интеллигентского разложения.
Настала война. Всколыхнулся человеческий мир. И всех нас разметало, как щепки по волнам. Молодые писатели, которые толком ничего не знали, кроме литературных салонов, вдруг очутились среди народных страстей и народного гнева.
Так началась наша школа и моя в частности. Передо мной раскрылась жизнь, в которой я был уже не посторонним наблюдателем, глядящим из окошка на улицу, — я был в самой гуще ее, и передо мной встал грозный вопрос о том орудии, которым можно превращать глыбы жизни в ее отображения в искусстве.
В то же время это же орудие должно было служить и для формирования самого себя, потому что процесс искусства всегда двойной. Художник растет вместе со своим искусством. Его искусство растет вместе с тем народом, который он изображает. Художник растет вместе с героями, над которыми он работает.
Что же это за орудие? В данном случае это язык, на котором говорит твой народ.
Тогда я впервые понял, что я русского языка не знаю. Почему я пишу фразу так, а не эдак? Выбираю те слова, а не эти? В чем законы языка? Какой здесь критерий? Красиво? Но это еще ничего не говорит, — красиво! Эстетический критерий — фикция, поскольку он оторван от действительности, от жизни народа, от его истории.
Я начал изучать народный русский язык по сказкам, песням, по записям «Слова и дела», — то есть судебным актам XVII века, по сочинениям Аввакума. Я начал слушать язык в жизни. Я начал понимать, в чем секрет языка.
Французские символисты говорили, что мысль можно выразить только одной-единственной фразой, и нужно найти эту фразу.
Этими-то единственными, законченными фразами и должен оперировать художник. К этим единственным, законченным фразам он должен стремиться — к алмазному языку.
Как же приблизиться к алмазному языку? Как найти его? Законов этого языка нет. Грамматики для такого языка нет, и сочинить ее нельзя.
Но такой алмазный язык существует.
Речь человеческая есть завершение сложного духовного и физического процесса. В мозгу и в теле человека движется непрерывный поток эмоций, чувств, идей и следуемых за ними физических движений. Человек непрерывно жестикулирует. Не берите этого в грубом смысле слова. Иногда жест — это только неосуществленное или сдержанное желание жеста. Но жест всегда должен быть предугадан (художником) как результат душевного движения.
За жестом следует слово. Жест определяет фразу. И если вы, писатель, почувствовали, предугадали жест персонажа, которого вы описываете (при одном непременном условии, что вы всегда должны видеть этот персонаж), вслед за угаданным вами жестом последует та единственная фраза, с той именно расстановкой слов, с тем именно выбором слов, с той именно ритмикой, которые соответствуют жесту вашего персонажа, то есть его душевному состоянию в данный момент.
Из этого выходит: во-первых, что вы, писатели, всегда должны галлюцинировать, то есть научиться видеть то, что вы описываете. Чем отчетливее вы будете видеть призраки вашей фантазии, тем точнее и вернее будет язык вашего произведения.
Это путь к созданию алмазного языка. Это язык фольклора нашего народа, это язык зрячих, видящих и полнокровно чувствующих.
И во-вторых. Народный язык, алмазный язык всегда рассказывает о жесте полнокровного движения, максимального движения, отчетливого движения. Искусство не терпит приблизительности, неясности, недоговоренности. И это в особенности приложимо к нашему советскому искусству, социалистическому реализму.
Язык создается для каждого данного мгновения, в котором типичный человек в типичной обстановке испытывает максимальное напряжение чувств и производит жест, движение (пускай только угадываемое), которое выражается в ритмике той или иной фразы.
Таким образом язык восходит к глубоким социальным основам жизни.
Как услышать этот язык? Его нужно увидеть. Это закон для писателя — создавать произведения путем внутреннего видения тех предметностей, которые он описывает.
Стало быть, нужно в себе выработать это видение. Стало быть, нужно над собой работать в этом отношении.
Как работать? Наблюдать окружающую жизнь, общаться с людьми, думать, читать и познавать. И самому, с максимальным напряжением, участвовать в строении жизни. Вообще говоря, хлопот у писателя полон рот. Писать — нелегкая вещь.
Нужно приучать себя к наблюдению. Полюбить это дело. Наблюдать — всегда, все время, делать обобщения, угадывать прошлое и настоящее человека по жесту, по фразе. И т. д…
Так у художника, у писателя постепенно накапливаются впечатления, и в какой-то момент какая-то встреча дает толчок его уверенности, его дерзости — схватить воображением тип. Если вы спросите, почему же ты думаешь, что это именно и есть тип нашей эпохи? — он ответит: потому что я уверен в этом, потому что я испытываю глубокое художественное волнение. И, ответив так, он будет прав.
Каким образом люди далекой эпохи получились у меня живыми? Я думаю, если бы я родился в городе, а не в деревне, не знал бы с детства тысячи вещей, — эту зимнюю вьюгу в степях, в заброшенных деревнях, святки, избы, гаданья, сказки, лучину, овины, которые особым образом пахнут, я, наверное, не мог бы так описать старую Москву. Картины старой Москвы звучали во мне глубокими детскими воспоминаниями. И отсюда появлялось ощущение эпохи, ее вещественность.
Этих людей, эти типы я потом проверял по историческим документам. Документы давали мне развитие романа, но вкусовое, зрительное восприятие, идущее от глубоких детских впечатлений, те тонкие, едва уловимые вещи, о которых трудно рассказать, — давали вещественность тому, что я описывал. Национальное искусство — именно в этом, в запахах родной земли, в родном языке, в котором слова как бы имеют двойной художественный смысл, — и сегодняшний, и тот, впитанный с детских лет, эмоциональный, — в словах, которые на вкус, на взгляд и на запах — родные. Они-то и рождают подлинное искусство.