Яблоневое дерево - Кристиан Беркель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его пациенты все время спрашивали, как избавиться от этого ужасного шума в ушах. На самом деле шумит не в ушах, пытался успокоить их Отто, шумит в голове, и у него тоже.
– Это война, господин доктор, – сказал ему один пациент.
Да, война, конечно, это война. Вся их нынешняя жизнь – война. Их прошлое, их настоящее, их будущее. Они были войной. Разговоры об этом не приветствовались. Никто не захотел задавать вопрос и не получать ответ. Все делили одну и ту же судьбу, и потому судьбы не было ни у кого. Они каждый день приходили к нему на консультации, все, как один, полные жалости к себе. Хотели, чтобы их осмотрели, но не знали, что показывать. Их тела болели. Их души? Что такое душа? Слово знакомое, но его смысл они где-то потеряли. В болотах, в окопах, в лагерях, в тюрьмах, в погибших товарищах, в обделанных штанах, в растерянных лицах их детей, впервые увидевших отцов после войны, в кроватях, где с их женами спали другие мужчины, в их снах, прерванных бомбежками, в их утраченной тоске, в их преданных идеалах, в их обледенелых сердцах. У них не осталось своих чувств, и они не могли принимать чужие. Они были мертвы. Умерли, как их отцы в Первую мировую войну, обречены на смерть, как их дети. Зловонные трупы, но они не могли этого сказать, не могли этого подумать, потому что тогда они бы дружно выпрыгнули из окон заново отстроенных домов. «Потому что эту страну разбомбили не союзные державы, а мы сами, – подумал Отто, – мы подставили задницы ветру, не ожидая, что ветер может перемениться и собственное дерьмо прилетит нам в лицо».
Нет, лучше сидеть за переполненными столами на новых диванах рядом с Вальтрудами и Ирмгардами, Гердами и Юттами и смотреть в будущее с надеждой. Четыре с половиной года заключения. Они засели внутри. Он работал. Играл. Ел, пил и спал. А когда заканчивал, то начинал все сначала или с конца – разницы нет. Поэтому он женился. И да, его подозрения подтвердились, в мужья он не годился. Когда появлялись деньги, он шел в кабак, пропивал их и проигрывал, если что-то оставалось, покупал Вальтруде драгоценности или спускал в казино. Он вернулся туда, откуда начал. Он был смешон. Но он был врачом. И у него была машина.
Он закончил медицинское образование в Шарите. Подчиняться ему удавалось плохо. Повсюду царил тот же корпоративный дух, те же разговоры и замашки, те же рожи, те же дураки, что и до войны. Ему хотелось уйти. Самому распоряжаться собственной жизнью. Больше никто не должен ему приказывать. Никто. Да, возможно, он твердолоб, как говорит главврач. Но он видел в лагере, как одинаковые куски дерьма собираются в одинаково зловонные компашки, и после этого решил не прислушиваться к чужим советам.
В последнюю ночь перед освобождением он пил с лагерным комендантом, они пели русские песни и читали Пушкина. Маша уехала за несколько месяцев до этого. Теперь она работала медсестрой в Ростове. Иногда он думал о ней. Маша жила. Маша смеялась. Маша любила. Маша была такой безрассудной. Маша не спрашивала о его прошлом. Маша была ненастоящей. Маша была войной. Была им самим. Была тем, чего он никогда не имел или утратил в Германии и снова обрел в России. Она была его погибшим отцом, его проклятой матерью, она была березами под Берлином, березами из России. Она была Верхней Силезией и Померанией. Она пахла борщом и соснами. У нее были тонкие руки, белое лицо, прекрасная смуглая кожа. Темные волосы. Ее губы. Ее грудь. Ее спина. Ее улыбка. Она всегда на него смотрела. Он умывался в ее слезах. Маша была сном, от которого он никогда не хотел просыпаться, болью, заглушившей его тоску. Она была свободой, которой не существовало, правдой, которую он искал, борьбой, которую он проиграл. Маши не было. Четыре с половиной года заключения. Кому было объяснять, что он полюбил эту страну, этих людей? Они делились с ним последним куском хлеба, никогда не предавали, хорошо обходились. Почему кто-то должен был его понимать? Понимать было нечего.
В последние месяцы он работал в частной практике в Тегеле, рядом с больницей. Подменял пожилого отоларинголога. Зарабатывал он хорошо. Лучше, чем в больнице. Хоть и не научная карьера. Он так мечтал о ней в лагере. Но снова щелкать каблуками? Нет. Доктор Лехляйн собирался выходить на пенсию. Отто пришелся ему по душе. Пациентам тоже нравился молчаливый молодой врач. Он был рабочим. Как и они. Доктор Лехляйн обещал отдать практику за нормальную цену. Кредиты выдавались легко.
В обеденный перерыв он приходил в одно и то же кафе, садился у окна и смотрел на улицу – в солнце, в дождь, в первый снег. Мимо спешили люди, из магазина в магазин. Их руки становились все длиннее и длиннее, пакеты экономического чуда весело били по коленям во время ходьбы. Покупать, использовать, выбрасывать, снова покупать. День за днем они торопились мимо окна. Их животы становились все толще, глаза на расплывшихся лицах уменьшались до размеров булавочных головок, не пропуская ни одну скидку. Глубокая тоска, тяжелое дыхание. Из развороченной бомбами земли выросли магазины: магазины одежды, кухонной утвари, электроники, деликатесов, частные лавки, кафе, кондитерские, прачечные, сапожные мастерские. За деньги можно купить все. За деньги можно есть, пить, курить, строить дома, заселять их, продавать и строить новые.
– Ооооооттоооо!
Голос Вальтруды прогремел по маленькой квартире на Шаперштрассе. Отто задался вопросом, какого черта родители наградили его таким именем. Но если бы он не женился на Вальтруде, она бы сейчас его так не звала.
– Как тебя зовут? Отто? Как мило! Отто?
Ему следовало встать и уйти еще в бюро бракосочетаний. Но он оказался слишком труслив, слишком истощен. Он не знал, что жизнь с этой женщиной окажется новым заключением. Вальтруда была такой же решительной, как его мать. Сначала это ему понравилось. Теперь он стыдился тех мыслей.
– Еееееедаааа.
Она накрыла на стол. Небрежный порядок, как и везде в квартире. Усаживаясь, Отто подумал: «Вальтруда из тех людей, кто не делает различий между внутренним и внешним». Она состояла из улиц с односторонним движением и тупиков. Некоторые были громкими и яркими, со стульями и столиками возле дверей, как на фотографиях южных городов, некоторые – мрачными и пустынными, словно опустошенные немецкими