День рождения покойника - Геннадий Головин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда-то она была чертежницей — «великой», как говорили, чертежницей, которой везли работу со всех концов Москвы и к которой даже записывались в очередь, как к знаменитой портнихе или парикмахеру.
Вот уже лет пятнадцать, как она не брала никакой, даже простой чертежной работы и, привыкшая работать изо дня в день, очень из-за этого страдала.
Должно быть, именно поэтому все эти пятнадцать лет ей часто повторялось видение какого-то зимнего глубокого вечера — с желтенькими одуванчиками фонарей, скромно светящими вдоль сиренево дремлющей улицы, на которую она смотрит сверху и которая, совсем как в провинции, вся мягко завалена высокими сугробами лиловеющего снега, а за сугробами этими — так уж не по-столичному! — оранжево, уютно и нежно теплятся оконца замоскворецких черных от древности деревянных домишек.
В этот час царила в мире тишина.
Тяжким покоем, словно мрачноватая вода, заполняла тишина в этот час и комнату Анны Петровны — очень уютную для жизни комнату в добротном, дореволюционной постройки «доходном» доме — с высокими, но соразмерными жилью потолками, надежными кирпичными стенами, со старинными ребристыми калориферами вдоль стен, от которых всегда шел такой плотный, такой избыточной силы ток сухого железного жара, что даже в самые лютые холода (а тогда бывали холода действительно лютые) форточки в доме приходилось держать постоянно настежь, отчего в хорошо нагретом воздухе комнаты всегда словно бы реяли растрепанные, страстно истаивающие волоконца вкуснейшего, бодро волнующего морозца, вплывающего с улицы…
В такие вечера наслаждением было работать.
Наслаждением было, нетерпеливо разметав докучные домашние дела, остановиться наконец в дверях, торжественно поднять руку и — щелкнуть выключателем, убирая верхний свет от люстры, —
и вновь увидеть, чувствуя в душе некое подобие восторга, как, словно на сцене, уютно вдруг высвечивается, становясь в центр всего, дотоле неприметный угол ее комнаты, где установлен кульман, плоскостью чертежной доски, как стеной, огораживающий от остального мира тревожно-милое сердцу пространство, деятельно заполненное ясным светом передвижной лампы, отраженным от рафинадно сверкающей поверхности ватмана, приготовленного к работе.
Наслаждением было взять и ощутить в пальцах изящную парящую невесомость остро и хищно отточенного кохиноровского карандаша, так благородно и скромно светящегося золотом по каждой из своих граней, услышать его в руке и начать работу — кропотливую мышиную карандашную наметку, покрывая терпеливой паутинкой тончайших линий, едва намеченных дуг и сопряжений всю эту рьяно, сахарно сияющую плоскость плотно прикнопленного к доске листа, отчего через время он заволакивался как бы невнятным туманом, и только Анна Петровна, одна во всем свете, видела, как в этом графитном серосплетении брезжит все определеннее и явственнее облик будущего чертежа.
И уж вовсе пронзительной была услада — набрав в рейсфедер тушь (точнее бы сказать: напоив с перышка выпуклый стальной клювик рейсфедера капелькой, тяжелой, будто черная ртуть, туши…), повести́ самую первую — тугую, идеальную, как струна, и, как струна же, тотчас начинающую звучать первую линию…
Она, будучи, как и все Мастера, довольно честолюбивой, обожала момент, когда нужно демонстрировать работу заказчику.
Заказчиками были по преимуществу инженеры — малоудачливые и снедаемые демоном изобретательства люди — одновременно и гордые, и робкие, и заносчивые, и неуверенные в себе.
И для нее наслаждением было — наслаждением, к которому невозможно было привыкнуть, — смотреть, как изумленно светлеют их сероватые, плохо, как правило, бритые, измученные бессонницами лица, когда она откалывала укрывающую ватман газету и являла им чертеж, — как с почти детским восторгом, и веря и не веря, начинают взирать они на детище свое, перевоссозданное чертежным гением Анны Петровны, как торопливо, жадно и ненасытно мечутся по листу их мигом воссиявшие глаза, — и несказанной отрадой было слышать, как льется отрада в эти неуверенные, растравленные несправедливыми неудачами души, когда они, жадно обожая, читают-перечитывают и вновь начинают читать чертеж, столь прекрасный сам по себе, идеальный, что поневоле прекрасным и идеальным казалось им в эту минуту и то, что этот чертеж обозначал, — и видеть, как спокойствие, горделивое достоинство, вера в необходимость себя возвращаются к этим людям.
Они всегда почему-то торопились после этого, ее заказчики: побыть одним, вдосталь погреться у этого вдохновенно вспыхнувшего огня, а Анна Петровна, проводив их до дверей, возвращалась и, небрежным, слегка актерским жестом бросив в картонную коробку из-под печенья «Петифур» деньги, — жестом, который ее саму немного коробил, но который каждый раз повторялся, как и краткое неудовольствие от него, — гасила лампу на кульмане и подходила к зеркалу — побыть немного вдвоем с такой же, как она, слегка усталой, увы, уже стареющей, но все-таки (сразу было видно) счастливой женщиной, на лице которой долго все гасла не могла погаснуть мягкая материнская улыбка добра и снисхождения к людям.
* * *…Мышиный сумрак, как тихий дым, вплывал в ее комнатенку через церковное давно не мытое и мутное окно.
Почти вовсе уже неприметная в этих потемках, чуть слышно дышащая, похожая на тощенькую скромную грудку серенького тряпья, свернувшись жалобным калачиком и стараясь только, чтобы одна костяная коленка не попадала на другую, насквозь слыша всю нежную ветхость своего тела, каждой истонченной косточки его, каждой усохшей мышцы и жилки, — лежала старая женщина по имени Анна Петровна на бодро упругой, уже даже не проминавшейся под ней кроватке и — то ли спала, то ли грезила наяву, ручку одну, как послушный ребенок, подложив под щеку, а другой касаясь подушки и иногда поглаживая ее, то словно бы благодарно, то будто бы в поощрение, изумительно все еще красивыми пальцами своими, на одном из которых, такой загадочно вульгарный, красовался нелепый тяжкий перстень из старого, словно бы грязноватого серебра…
…и какие-то полузабытые дождики вновь шли над землей — добродушные летние дождики, от которых вода в реке серела и смешно шипела, как газировка, и от которых так по-детски весело было прятаться, запыхавшись, под надежную родительскую кровлю старых приземистых елей и тихонько сидеть там, затаившись: слушая дождь, слушая в себе отдаленные, сладкие память-голоса́ бесприютных далеких предков…
…и свирепые, цвета свинца, приходили рассветы — тусклой седой водой заливали мертвый плац перед казенно-желтой, с мелкими квадратиками окон огромной казармой, и звук походной трубы, раз за разом надоедливо взмывающий и неуместно весело, словно вприпрыжку, пробегающий над плацем, оставлял, казалось, в хмуром, добра не предвещающем небе черненькие, четкие, угловатые загогули, не сразу истаивающие и более всего похожие на быстрый росчерк мягким карандашом по плотной свинцово-сизой бумаге.
Въедливый холод железа в ладони, сжимающей ржаво-шершавый прут решетки забора, — он, как отчаяние, пронзал все, что печально творилось в тот час в душе Анны Петровны:
и спешную жадную надежду еще раз увидеть, взглядом отыскать, как спасти, в многосотенной толпе пугающе одинаковых людей, вдруг заполнивших двор, для нее единственное в мире, до дрожи обожания возлюбленное ею лицо,
и унизительное смиренное уныние от явной невозможности сделать это,
и — жгучую радость, которая полыхнула вдруг, когда, наконец, она увидела, узнала его!
и растерянность — оттого, что узнала она его с трудом, скорее, угадала,
и ужас — потому что любимое это лицо уже было лицом чужого, силой отчужденного от нее человека, и как все другие лица в шеренге, оно уже было как бы присыпано оловянной мертвенной пылью этого июльского рассвета.
…Им скомандовали, и они с добродушной неумелостью повернулись в затылок друг другу и забухали разболтанными сапогами сначала на месте, а потом — к выходу с плаца, и пошли, родные, потихоньку пошли на погибель, и, казалось, что страшная тяжесть лежит у каждого в его нищенской торбе, притороченной за плечами…
По-волчьи, сама тому зло изумившись, взвыла вполголоса Анна Петровна. Она боялась даже представить, как выглядит сейчас ее лицо, — оно не могло быть не ужасным, потому что свершалось самое ужасное, что только могло свершаться: ее любимого уводили на смерть (на смерть — это она знала наверное), а она никак и ничем не могла остановить этого будничного злодейства.
…и какие-то давно забытые музы́ки звучали ей, сменяя, обгоняя, обрывая друг друга:
то в полусумрачной дачной зале (за окнами, вплотную, почти вваливаясь через подоконники, — сытая хмурая зелень летней листвы…) кто-то — сестра? мама? — быстро, со снисходительным шиком играет что-то детское из Шуберта.