Русский самурай. Книга 2. Возвращение самурая - Анатолий Хлопецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маша приехала бледненькая, измученная морским путешествием. Да, видно, и волнения за мужа давались нелегко. Все чаще, с болью глядя на ее осунувшееся лицо, Василий ловил на себе ее недоумевающий вопросительный взгляд: «Да объясни же мне, что это такое делается? В чем мы провинились? Что сделали не так?» Но он только молча опускал голову – что он мог сказать ей, когда и сам, может быть, впервые в жизни, встретился вот так, лицом к лицу, с явной, тупой, убежденной в своей правоте несправедливостью.
И приходили горькие мысли: «Ей-то, Маше, за что все это? Может быть, надо было отказать тогда Никольскому, оставить ее в Харбине возле старшей сестры, пусть бы по-прежнему смотрела на мир с юным веселым неведением?» И тут же охватывал страх, что не было бы в его жизни и той ночи с расцветающей за окном сливой, и светлых дней удивительного взаимопонимания без слов, когда действительно «двое воедино суть».
Кажется, легче было там, на горном перевале, когда схватывался с Такаси Оно. Тогда он и в самом деле чувствовал за собой какую-то незримую мощную поддержку. А теперь впору было взмолиться: «Господи! Почто Ты оставил меня?» И вдруг осенило: «Отец Алексий – он же здесь, во Владивостоке!» – вот кого недостает сейчас.
* * *Василий быстро отыскал знакомый переулок за отелем, где столько времени прожил когда-то (теперь они с Машей, как многие военные семьи, снимали комнату в частном доме); отыскал и церквушку, как прежде прятавшую свои белые стены в едва проклевывавшейся зелени. Только между камней паперти пробивалась теперь не полотая трава; окна с полуразбитыми цветными витражами были крест-накрест заколочены нестругаными досками, а над дверями с большим амбарным замком красовалась синяя вывеска: «Склад жестяно-скобяных изделий Владивостокского потребительского общества».
* * *Он, видимо, долго стоял перед оскверненным храмом, потому что не сразу понял, о чем его спрашивает сгорбленная старушка, которая, кажется, не в первый раз обращается к нему с разговором. Наконец он разобрал ее невнятную беззубую речь:
– Да ты, соколик, не ищешь ли кого из тех, что прежде здесь при церкви были похоронены? Так их всех перенесли на Эгершельдское кладбище. Только ежели у тебя тут кто свой был, так не сыщешь: ихние все косточки в одном ящике увезли и так, говорят, в общей яме и зарыли.
– А отец Алексий, священник здешний? Где он?
– Да батюшка тоже спустя малое время скончался. Его там же, на Эгершельдском, похоронили. Могилку-то тебе, чай, сторож покажет. Я бы сама тебя проводила, да ведь эка даль-то: ноги у меня совсем не ходят…
* * *Небритый, пахнущий перегаром сторож особыми проводами себя утруждать не стал: вывел на центральную аллею и ткнул рукой куда-то прямо и вбок. Василий медленно пошел по разбитой тележными колесами дороге. Ветер тоненько позванивал жестью старых, уже тронутых ржавчиной венков. Но кладбище зарастало молодым белоствольным березняком, который начинал покрываться первой зеленоватой дымкой. По-весеннему перекликались птицы. И скорбные мысли о вечном покое как-то не задерживались в голове.
Могилка отца Алексия была обнесена деревянной оградой, которую кто-то старательно выкрасил голубенькой краской. Василий замедлил шаги и заметил, что в ограде кто-то есть. Он подошел ближе и увидел белобрысого парнишку, сидевшего на узенькой, тоже выкрашенной голубым скамейке.
Увидев подходившего Василия, парнишка встал, и они с минуту молча смотрели друг на друга, не зная, как начать разговор.
Н. В. Мурашов так вспоминал в своих записях о том, какие обстоятельства его жизни предшествовали этой первой встрече Николая Васильевича с Василием Сергеевичем Ощепковым.
Моя жизнь, к размеренности которой я начал уже привыкать, вдруг снова сорвалась, как лежачий камень с обрыва, летом 1925 года.
Однажды доктор и мама вернулись со службы более обыкновенного озабоченными и о чем-то долго толковали на кухне. Я, по обыкновению, крутился во дворе около Чанга, пытаясь вызнать от него какой-нибудь новый экзотический приемчик единоборства, но и Чанг тоже, казалось, был занят какими-то своими думами и отделывался от меня предложениями еще раз позаниматься тем, что он уже показал мне раньше.
Наконец за ужином доктор вопросительно взглянул на маму и, так и не поймав ее ответного взгляда, обратился ко мне:
– Николай, тут вот какое дело… Нам с матерью предстоит длительная командировка. Обоим. Как надолго – не знаю. От тебя требуется закончить учебу и вообще вести себя как полагается разумному, самостоятельному человеку. Мы тут подумали… Не няньку же к тебе приставлять. Леонтьевну мы отпускаем: с уборкой и прочими делами по дому по-солдатски справишься сам. Со всеми сложными вопросами и непредвиденными затруднениями будешь обращаться к Чангу: он не только наш друг, но и давний агент железнодорожной Чека.
Я сидел совершенно ошарашенный и не нашел ничего лучшего как спросить:
– А… нельзя не ездить? Или хоть не обоим сразу?
И тут впервые за весь этот разговор разжала плотно стиснутые губы мама:
– Нельзя, Николушка. Чума в Монголии. Мы же медики.
Спустя несколько дней после этого разговора я проводил их санитарный поезд и долго смотрел вслед последнему вагону, только сейчас осознавая, как резко изменил их отъезд всю мою жизнь. Не то чтобы я боялся одиночества или бытовых трудностей – все-таки жесткая школа улицы в раннем детстве многому научила меня, и я в любом случае мог позаботиться о себе. Но сейчас я впервые почти пожалел о том, что за эти последние годы я привык к тому, что рядом любимые и любящие люди, и на какое-то время позволил себе снова чувствовать себя Николенькой – домашним беспечным мальчиком.
Внешне в моем быту мало что изменилось: несмотря на свою «отставку», ворчливая Леонтьевна нет-нет да и забегала с какими-нибудь домашними ватрушками или котлетками. За моими уроками, утренней гимнастикой и чистыми рубашками придирчиво следил Чанг, хотя после отъезда моих родителей он уже не занимался у нас во дворе разными работами и поделками: вероятно, прежде они были частью его маскировки. Судя по тому, что отец, уезжая, поручил меня ему, Чанг скорее охранял нашу семью, чем следил за нами. Кстати, именно Чанг предложил мне на время оставшихся летних каникул поработать рассыльным при Управлении КВЖД, чтобы чем-то занять свободное время. Как я теперь понимаю, и ему в этом случае было проще присматривать за мною.
И все-таки дом опустел, словно из него вынесли сразу все вещи, и было очень грустно возвращаться вечером в темные комнаты, а перед сном подушка, которую я забрал себе с постели родителей, совершенно невыносимо пахла до слез родным запахом маминых волос…
Писем от родителей не было – они и предупреждали, что не смогут мне писать из-за жесточайшего карантина, – но время от времени кто-нибудь ловил меня в коридорах управления и сообщал, где именно сейчас находятся мама и доктор и как продвигается борьба с эпидемией.
* * *Так продолжалось с полгода. Наступила и прошла тихая и солнечная харбинская осень. Начались занятия в моем выпускном классе (наша учебная программа была приравнена к четырем классам гимназии).
Был темный, с морозом и жестким ветром, день, когда на последней перемене меня окликнул преподаватель: «Мурашов, к директору!»
Обычно такой вызов не предвещал ничего хорошего, но я не знал за собой никаких проступков и потому без страха постучал в дверь директорского кабинета, прося разрешения войти.
Кроме директора, как обычно восседавшего за своим внушительным письменным столом, в кабинете был еще один человек. Он стоял у окна, и, когда повернулся, я с удивлением увидел, что это Чанг.
Директор поднялся, прокашлялся и поднес к очкам бумагу, которую держал в руках. Он начал читать ее, и в тот же момент я почувствовал, как легкая, сильная рука Чанга до боли сжала мое плечо.
Но я не заплакал и не собирался падать в обморок: до меня просто не дошло сразу страшное содержание прочитанной директором телеграммы. В ней говорилось, что доктор русской эпидемиологической экспедиции Василий Петрович Мурашов и его жена погибли на обратном пути из района эпидемии, на территории Монголии, при стычке с бандой баргутов – религиозных повстанцев, выступающих против монгольской революционной власти.
В этом состоянии душевного оцепенения я продолжал ходить на занятия; старался не замечать испуганных и сочувствующих взглядов одноклассников; потупив голову, выслушал причитания Леонтьевны, и только когда она увела меня в собор «отслужить панихиду по невинно убиенным», я наконец расплакался навзрыд под суровое многоголосие мужского монашеского хора. «Господи, за что?! – билось у меня в голове. – За что Ты судил мне дважды осиротеть?!» И я не находил в душе своей ни смирения, ни ответа.
И все же я молился и сейчас уверен, что только молитва спасла меня в эти страшные дни.