Против интерпретации и другие эссе - Сьюзен Сонтаг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
[1965]
Пер. Бориса Дубина
Послесловие: тридцать лет спустя
Оглядываться на то, что написала тридцать и больше лет назад, – занятие не слишком плодотворное. Энергия писателя понукает меня смотреть вперед, чувствовать себя начинающей, на самом деле начинающей только сейчас, поэтому мне трудно обуздывать нетерпение той начинающей, какой я буквально была тогда.
«Против интерпретации», моя вторая книга, появилась в 1966-м, но некоторые из вошедших в нее эссе датируются 1961 годом, когда я еще писала «Благодетеля». Я приехала в Нью-Йорк в начале шестидесятых, чтобы трудиться как писатель, которым поклялась стать еще в юности. Мое представление о писателе: тот, кто интересуется «всем». У меня всегда было множество интересов, и, естественно, я понимала писательское призвание именно так. Резонно предположить, что подобную горячность лучше оценят в большом городе, чем в любой разновидности провинциальной жизни, включая замечательные университеты, которые я прежде посещала. Меня ждала единственная неожиданность: таких людей, как я, больше не оказалось.
Я знаю, что в книге «Против интерпретации» видели типичный текст теперь уже мифической эпохи, известной как «шестидесятые». У меня этот ярлык вызывает неприятие: я не разделяю всеобщую уверенность в том, что человеческую жизнь, жизнь того или иного времени можно расфасовать на десятилетия. Не было тогда никаких «шестидесятых». Для меня это было прежде всего время, когда я писала два моих первых романа и начала избавляться от того груза соображений об искусстве, культуре и задаче самопонимания, которые отрывали от работы над романами. Меня обуревал евангелизаторский пыл.
Решительная перемена в моей жизни, перемена, неотрывная от переезда в Нью-Йорк, состояла в том, что я вовсе не собиралась быть академическим ученым: я думала разбить палатку в стороне от соблазнительных каменных цитаделей университетского мира. Конечно, новые возможности уже витали в воздухе, а старые иерархии были готовы рухнуть, но не могу сказать, что я это осознавала, по крайней мере – до того времени (1961–1965), как эти эссе были написаны. Свободы, которые я отстаивала, страсть, которую исповедовала, казались мне – и кажутся по сей день – достаточно традиционными. Я видела себя новобранцем в очень старой битве против обывательства, против этического и эстетического верхоглядства и безразличия. И никогда не могла бы предположить, что Нью-Йорк, куда я переехала после долгих лет университетской учебы (в Беркли, Чикаго, Гарварде), и Париж, куда я стала приезжать каждое лето, чтобы целыми днями просиживать в Синематеке, испытывают первые родовые схватки того периода, который потом оценят как необычайно продуктивный. И Нью-Йорк, и Париж оказались такими, какими они, по моим представлениям, и должны были быть – полными открытий, вдохновения, чувства новых возможностей. Самоотверженность, отвага, бескорыстие художников, чья работа была для меня важна, казались мне сами собой разумеющимися. Я считала вполне нормальным, что каждый месяц появляются новые замечательные вещи – прежде всего, в кино и балете, но и на периферии театрального мира, в галереях и импровизированных художественных пространствах, в том, что писали некоторые поэты и другие, не так легко поддающиеся классификации авторы прозы. Не исключаю, что я очутилась на гребне волны. Казалось, я парю, обозревая панораму и время от времени пикируя, чтобы разглядеть происходящее поближе.
Я восхищалась то тем, то этим: поводов для восхищения хватало. Я осматривалась и видела важность того, чему никто вокруг не отдавал должного. Возможно, я была лучше приспособлена к тому, чтобы видеть то, что видела, и понимать то, что понимала, в силу моей оторванности от жизни, любви к Европе, энергии, которую вкладывала в поиск эстетического наслаждения. И все же меня на первых порах удивляло, что кто-то находил мной сказанное «новым» (для меня оно таким уж новым не было), что меня видели в авангарде нового мировосприятия и, после появления самых первых эссе, считали законодательницей вкусов. Конечно, меня подбадривало ощущение, что я, по-видимому, первой увидела те предметы, о которых писала; порой я не могла поверить собственному счастью: они как будто ждали именно моего описания. («Как странно, – думала я, – что Оден не написал чего-то вроде моих “Заметок о кэмпе”».) Мне казалось, что я попросту переношу на некий новый материал ту эстетскую точку зрения, которую, изучая в юности философию и литературу, почерпнула у Ницше, Патера, Уайльда, Ортеги (Ортеги времен «Дегуманизации искусства») и Джеймса Джойса.
Я была задиристым эстетом и абсолютно кабинетным моралистом. Я не собиралась писать столько манифестов, но неистребимое пристрастие к афористичным высказываниям соединялось с их упорно противоречившими друг другу предметами так, что это иногда ставило меня в тупик. В страницах, составивших книгу «Против интерпретации», мне больше всего нравится упорство, краткость (думаю, я могла бы сказать здесь, что и сегодня разделяю большинство тогдашних позиций), а также некоторые суждения о психологии и морали в эссе о Симоне Вейль, Камю, Павезе и Мишеле Лейрисе. А больше всего не нравятся те пассажи, где на пути прозы встает педагогический порыв. Ох уж эти списки, эти советы! Не исключаю, что они полезны, но сегодня они наводят на меня тоску.
Я оспаривала иерархии (высокое/ низкое) и антитезы (форма/ содержание, разум/ чувство), которые мешали пониманию того, что меня восхищало. У меня не было программной приверженности «современному», но встать на сторону нового произведения, особенно пренебрегнутого, незамеченного или истолкованного неверно, казалось мне полезней, чем защищать испытанных фаворитов. Рассказывая о своих открытиях, я не отрицала превосходство канонических сокровищ прошлого. Нарушения норм, которые я приветствовала, казались мне абсолютно благотворными, нисколько не умаляющим силы прежних запретов. Современные вещи, вызывавшие мое одобрение (и служившие платформой для нового запуска соображений о творчестве и самосознании), не уменьшали величие того, чем я восхищалась раньше. Наслаждаясь дерзкой энергией и остроумием представлений, именуемых хеппенингами, я не забывала об Аристотеле и Шекспире. Я выступала – и выступаю – за многообразную, разносоставную культуру. Значит ли это, что никакой иерархии нет? Отчего же, есть. Если бы я должна была выбирать между Достоевским и группой «Дорз», я бы выбрала Достоевского. Но должна ли я выбирать?
Самым большим откровением для меня стало кино, особенно фильмы Годара и Брессона. Я писала о кино больше, чем о литературе, не потому, что люблю фильмы больше романов, а потому, что люблю новые фильмы больше новых романов. Мне было совершенно ясно, что никаким другим искусством не занимались так широко на таком высоком уровне. Наибольшим счастьем тех лет, когда писались эссе, собранные потом в книгу «Против интерпретации», было то, что ни дня тогда не проходило для меня без фильма, а то и двух-трех. По большей части, они были «старыми». Погруженность в историю кино только усиливала мою признательность нескольким новым лентам, которые (вместе с любимцами из эпохи немого кино и фильмов тридцатых годов) я пересматривала снова и снова, так опьяняла меня свобода и изобретательность их повествовательной манеры, их чувственная сила, серьезность и красота.
В годы, когда я писала эти эссе, образцом искусства было кино, но поразительные вещи происходили и в других искусствах. Свежий ветер дул отовсюду. Художники снова стали дерзкими, как после Первой мировой войны и до подъема фашизма. Идея модерна все еще была жива. (Это потом наступила капитуляция под флагом постмодерна.) Не упоминаю сейчас о политических баталиях времен, когда появлялись последние эссе этой книги: я имею в виду нарождавшееся движение против американской войны во Вьетнаме, занявшее немалую часть моей жизни с 1965 года до начала семидесятых (которые, как я считаю, были все теми же шестидесятыми). До чего замечательно все это выглядит, когда смотришь назад. До чего хотелось бы, чтобы хоть часть тогдашней отваги, тогдашнего оптимизма, тогдашнего презрения к торгашеству дожила до нынешнего дня. У современного мироощущения два полюса: утопия и ностальгия. Вероятно, самой замечательной чертой лет, на которые теперь налепили ярлык шестидесятых, было то, как мало места занимала в них ностальгия. В этом смысле, тогда и вправду была утопическая эпоха.
Мира, в котором писались эти эссе, больше нет.
Вместо утопической эпохи мы существуем теперь во времени, которое переживается как конец – точнее, уже пройденный конец – любых идеалов. (А значит, и конец культуры, поскольку настоящая культура немыслима без альтруизма.) Может быть, это лишь иллюзия конца – не более иллюзорная, чем убеждение тридцатилетней давности, будто мы на пороге великих позитивных изменений культуры и общества. Но я думаю, что это все-таки не иллюзия.