Знамя Журнал 8 (2008) - Журнал Знамя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда у двадцатилетнего Гандлевского возникает модернизированный, в соответствии с текущими реалиями, образ горбуна: “Педалями звеня, / Горбун проехал на велосипеде / в окне моем”, - ясно, что автор действительно видел этого уродца, но он еще читал и Блока с Белым - слишком символистически маркирован объект наблюдательности, устроенной так, а не иначе. Да, в стихах многое опосредовано, можно допустить и случайность возникновения того или иного стихового факта, не осознанного тем или иным автором, но давно существующего, однако в случае Гандлевского отрефлектированная укорененность в прежней русской поэзии не подлежит сомнению. Я здесь обронил “романтизм”, сам он некогда придумал “критический сентиментализм” (применительно к Кибирову, кажется), то и другое - от фонаря, метафора, ненаука, нефилология. Однако.
Если уж прибегнуть к девальвированному и в принципе неточному термину “время застоя” относительно 70-х, когда Гандлевский начинал, то, может быть, будет уместно употребить словосочетание “страдальческий застой”. Опять Тютчев. Но привязывать Гандлевского к тютчевской ветви немного оснований хотя бы в силу таких стихов: “Доходи на медленном огне / Под метафизические враки”. - Курсив мой.
По молодости лет Гандлевским было сказано в его эмблематичной вещи: “Самосуд неожиданной зрелости, / Это зрелище средней руки / Лишено общепризнанной прелести…” - возможно, от тютчевской “прелести осенних вечеров”, тем более что тут же добавлено: “Молчание / Речь мою караулит давно”. Недавно он себе посоветовал: “Бери за образец коллегу Тютчева - / Молчи, короче, и таи”. - Курсив мой.
И вообще: “Короче говоря, я безутешен”, “Отсебятина, короче”.
Эхо улицы, между прочим. На которой, если внезапно подслушать, напр., разговор прохожих девушек, ничего внятного, кроме этого “короче”, не услышишь.
Так или иначе, тютчевский призвук у него появился с годами. Звучит вариацией некоторых поздних стихов Тютчева (в частности - “Вот бреду я вдоль большой дороги…”) такая вещь Гандлевского как “Мне нравится смотреть, как я бреду…” Дело не в метрике, но здесь и глагол общий, и все перевернуто с ног на голову, обытовлено, спущено с небес, подобно тому как Ходасевич в “Перешагни, перескочи…” инвертирует тютчевское “Не рассуждай, не хлопочи!..”, оставаясь в колее общей посылки.
Нет ни малейшего сомнения в полнейшей самобытности Гандлевского. Но он сам то и дело толкает читателя к той или иной отправной точке своих устремлений, соответствий и сближений. Помимо глубинных, вряд ли видимых нитей родства, это - внешняя черта поэтики, не им одним принятой и по сути своей традиционной. К тому же за ним филфак МГУ, “Бархударов, Крючков и компания”. Стоит вспомнить попутно, что, скажем, и Тютчев с Фетом, Аполлоном Григорьевым да Блоком посидели-потомились в скучной филологической школе (высшей).
…Но мы говорили о прошедшем времени. То было время разочарования, Боратынский сказал бы: разуверения. Сугубо романтические слова-знаки. Символы. Их почти не было в тогдашней поэтической практике, но именно ими пропитано состояние семидесятнического времени. Эти слова пропускались-проглатывались приблизительно так же, как в строке “С бесцельным беличьим трудом” необязательно присутствие колеса. Элементарная метонимия?
Не совсем. Гандлевский расположен к подробному реалистическому рисунку на размытом импрессионистическом фоне (когда “все громко тикает”). “Нагая женщина тогда встает с постели / И через голову просторный балахон / Наденет медленно и обойдет без цели / Жилище праздное, где память о плохом / Или совсем плохом. Перед большой разлукой / Обычай требует ненадолго присесть, / Присядет и она, не проронив ни звука. / Отцы, учители, вот это - ад и есть! / В прозрачной темноте она пройдет до двери, / С порога бросит взгляд на жалкую кровать / И пальцем странный сон на пыльном секретере / Запишет, уходя, но слов не разобрать”.
Заметим: не плачет, уходя.
Однако дух времени, усвоенный спервоначалу, в цельных натурах остается, как правило, до конца. Это оно, разочарование-разуверение: “Драли глотки за свободу слова - / Будто есть чего сказать”. Говорится, как видим, о других временах, о перестроечных, но мироощущенческая заданность никуда не делась. Да и не было у него стихов с горящими щеками воодушевления в самые наши эйфорические времена.
Так что о “цельных натурах” тут сказано не с кондачка. Нет слов о частном человеке Сергее Марковиче с его, может статься, разодранной душой - имеется в виду целокупность поэзии Сергея Гандлевского. Это опасно не менее, нежели прекрасно. Что на 7-й странице, что на 43-й с нами говорит один и тот же поэт. Так, разумеется, и должно быть. Да?
Дело в поэтике. Автор наверняка мог бы и не републиковать те семь стихотворений, но в его композиционных планах просматривается упор на единство сделанного им. Это получилось. И не могло не получиться. Наделенный инстинктом лаконизма (“короче”), с годами он еще жестче уплотняет стих при одновременном - во избежание инерции - растревоживании речи, о чем уже говорилось выше. Но речь остается той же. Поэтика, выработанная на утренней заре, явила необыкновенную крепость - жизнестойкость на грани самоконсервации - и не желает уходить со сцены “вслепую от блеска заката”. Пара новых верлибров вписывается в нее же. Но понятие “музыка”, в прошлом сакральное, ушло от него, кроме разве что: “Играет музычка, мигает лампочка…” - вокзальный мотивчик, киношно-народная песенка, “Вагончик тронется, перрон останется” на основе “Купите бублички, горячи бублички”.
Да нет. Большая музыка - здесь, в новых стихах, приглушена, упрощена, порой диссонансна, но неизбываема.
Нынче, когда стыдно говорить о лирике, он дает свой вариант: “В черном теле лирику держал, / Споров о высоком приобщился, / Но на кофе, чтобы не сбежал, / Исподволь косился. / Все вокруг да около небес - / Райской спевки или вечной ночи. / Отсебятина, короче, / С сахаром и без. // Доходи на медленном огне / Под метафизические враки. / К мраку привыкай и тишине, / Обживайся в тишине и мраке. / Пузыри задумчиво пускай, / Помаленьку собираясь с духом / Разом перелиться через край - / В лирику, по слухам”. Вот именно - по слухам.
Замечательно, когда поэт пишет коротко, - удобно цитировать.
То есть поэт пребывает на земле, над чашкой кофе, под разговорцы вокруг да около небес. Но есть обстоятельства, разрушающие позицию пускания пузырей. Появляются многострочные стихи, поверх установленного регламента.
В духе и ритме традиционного русского причитания, наподобие отчаянной пляски на поминках, звучит некролог “На смерть И.Б.”, невольно отсылая к двум вещам: во-первых, к его старым стихам о четырех стенах московского алкоголизма (“Сидели, пили, пели хоровую - / Река, разлука, мать-сыра земля. / Но ты зеваешь: “Мол, у этой песни / Припев какой-то скучный…” - Почему? / Совсем не скучный, он традиционный”); во-вторых - к Бродскому, и не только из-за совпадения инициалов И.Б. Существует ведь “Памяти Т.Б.” или “Похороны Б.Б.” Бродского, рядом - “На смерть Жукова”, “На смерть друга”. Гандлевский не мог не иметь их в поле зрения, создавая свою горестную плясовую.
Беспочвенных плачей не бывает. В самом жанре плача испокон века заложена идея сходства. Это самая консервативная форма искусства вообще. Такая уж это тема - смерть. Плач Гандлевского сюжетен, даже многосюжетен: от своих молодых подвигов во имя любимой (их дубль - в прозе: “ amp;lt;НРЗБ amp;gt;“) до встречи с Сопровским: “Воскресать так воскресать!” Тут и родители…
Но и сюжет - фундаментальная основа традиционного многовекового плача. Каждый плач той же Ирины Федосовой, гениальной вопленицы-северянки, увы, не прочитанной подобающе (ее собрали и издали), - полномасштабная фабульная поэма.
“Воскресать так воскресать! Встали в рост отец и мать. / Друг Сопровский оживает, подбивает выпивать. / Мы “андроповки” берем, что-то первая колом - / Комом в горле, слуцким слогом да частушечным стихом”. Тот слуцкий слог наряду с частушечным стихом - вряд ли негатив. Наоборот.
Странным образом этот слог пробивается и здесь - на французской могиле Ходасевича: “Жил беженец и умер. И теперь / сидит в теньке и мокрыми глазами / следит за выкрутасами кота, / который в силу новых обстоятельств / опасности уже не представляет / для воробьев и ласточек”. Впрочем, ничего странного. Слуцкий - ученик Ходасевича. А на самом деле - на той надгробной скамье сидит поэт Гандлевский, ученик Ходасевича. Для этой двойнической путаницы есть резоны, воробьи и ласточки для кладбищенского кота представляют не меньший интерес, чем ходасевичевские мыши.
Повторим: “Отцы, учители, вот это - ад и есть!” В книжке “Некоторые стихотворения” по-прежнему остался след Есенина (“Есть обычай у русской поэзии / С отвращением бить зеркала…”), мелькнул Кузмин (“А ты сидишь, как Меншиков в Березове…”), да и немало других отцов-учителей, однако в сухом остатке, именно сейчас, на уровне декларации провозглашается следующий ряд: “Драли глотку за свободу слова - / Будто есть чего сказать. / Но сонета 66-го / Не перекричать. // Чертежей моих не троньте - / Нехорош собой, сутул, / Господин из Пиндемонти / Одежонку вешает на стул. // День-деньской он черт-те где слонялся / Вечно не у дел. / Спать охота - чтобы дуб склонялся, / Чтобы голос пел”. Шекспир, Пушкин, Лермонтов. Не ахти какие чертежи.