Ярослав Мудрый - Павло Загребельный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Двенадцать и двенадцать, а то еще и больше — вот сумма лет Сивоока, в течение которых он должен был сталкиваться с этим новым Богом, под крестовидным знаком которого давно, в темную мрачную ночь, был убит дед Родим.
Двенадцать лет отдано Агапиту. Забываются мелкие повседневные случаи, жизнь уходит, будто вода сквозь песок, удерживается в человеке только знание и умение, входит в него незаметно, словно всегда было в нем, в особенности же умение, ибо никто не сможет научить тебя различать и выбирать краски и класть их так, чтобы вздрогнуло самое мрачное сердце, если сам ты не умел этого чуть ли не со дня своего рождения, если не подарили этого высокого дара родная земля, твои первые учителя, среди которых ты вырастал и поднимался на ноги.
Он охотно принимал то, что отвечало его непокорности, и сопротивлялся яростно, изо всех сил всему тому, что считал враждебным для себя. А что же он мог найти для себя более враждебное, чем христианские Боги, причинившие ему столько зла?
Его пытались убедить в том, что только христианство дало человеку высокую духовность, без всесильного его действия в сердце людском, в котором произрастают лишь тернии грехов, не могут появиться любовь, радость, мир, долготерпенье, благость, милосердие, вера, кротость, воздержание. Не вранье ли?! Его предки имели все это в избытке. А пришел новый Бог — и начались на его земле раздоры, преследования, исчезла радость, веселие, добрые, умные люди уступили место таким проходимцам, как Ка-кора, возвысились слюнтяи и паскуды, подобные Мищиле…
Сивооку кололи глаза его дикостью, дикостью и варварством его земли. Чванливые ромеи, хотя и разносили христианство повсеместно, настоящими и подлинными христианами считали только себя, остальных называли «окропленными», намекая на обряд крещения с кропилом и священной водой.
Однажды он хотел нарисовать апостола Павла без меча. Уже заканчивал фреску на свой лад, ибо никак не мог принять бессмысленного обычая давать Павлу в руки оружие. Воин-язычник Савл из Тарса, обращенный в христианство, взял имя Павла и стал апостолом — проповедником христианства и милосердия. Канон требовал изображать Павла непременно с мечом. Странное милосердие с мечом! В конце концов, если подумать, то какое Сивооку дело до всех этих глупых канонов, но ему надоело послушное повторение, он всегда пробовал что-то изменить, вот на этот раз и решил обойтись без меча.
Но именно в этот момент появились вдруг Агапит и синкелл в лиловой хламиде, с драгоценной панагией на груди и высоким посохом черного дерева с серебряным чеканным набалдашником.
— Почему святой Павел без меча? — закричал синкелл, и его шея под тщательно расчесанной черной бородой налилась темной кровью.
— А потому, что я так захотел, — ответил со своих лесов Сивоок и уставился на чванливого синкелла с такой ненавистью, что тот невольно даже отпрянул.
— Это рус, — примирительно сказал Агапит. — Он немного дикий, однако…
— Молчать! — заорал синкелл и смелее шагнул к лесам, на которых возвышался грозный Сивоок. — А ты!
Что ты? Смердючий рус! Язычник! Земля твоя — сплошной срам! Как смеешь?
Сивоок ответил синкеллу словами одного из семи мудрецов Эллады, скифа Анахарсиса:
— Если моя отчизна срамота для меня, то ты, во всяком случае, срамота для своей земли!
Последние слова Сивоок прокричал изо всех сил и яростно полетел вниз головой с лесов прямо на голову синкеллу и, возможно, убил бы этого холеного патриаршего прислужника, если бы Агапит, хорошо зная нрав Сивоока, не оттащил своевременно чиновника и с проклятьями и извинениями не вывел из храма.
Потом он возвратился и хохотал вместе со всеми над выходкой Сивоока, хлопал Сивоока по плечу, заглядывал ему в глаза, а тот отворачивался, сопел яростно и возбужденно, ненавидел все на свете, презирал и ненавидел Агапита за его подхалимскую натуру, за способность признать себя ниже каждого, кто хотя бы намеком напоминал о своей знатности или просто силе. Гадко было смотреть, как гнется его дебелая шея и как изготовляется к ползанию его могучая фигура, крепкая, как стена. Сивоок давно бы убежал от этого человека в широкие миры, но было в Агапите и какое-то очарование, привлекавшее к нему. Обладал он словом, объединявшим всех, в минуты душевной растроганности он не назвал их антропосами, а ласково говорил: «Друзья мои». А еще умел покорять их своей одаренностью. Когда сыпал в клокочущую массу расплавленного стекла какой-нибудь порошок из широкого своего рукава и получалась смальта неземной расцветки! Или же когда одним движением своей дебелой десницы выводил такую округленно-совершенную линию, что не сыскать ее даже в очертаниях фигуры самой совершенной красавицы.
Но не мог понять Сивоок, как может талантливый человек быть одновременно лицемером, готовым безоговорочно подчиняться всем догмам, всем повелениям, всем переменам веры, лишь бы только дали ему возможность жить, а следовательно — творить. Ибо, дескать, хитрость тоже сила вещая. А что он создаст с душой приспособленца, шута власть имущих, скомороха для чужих настроений? И еще не мог простить Сивоок Агапиту его жестокого самолюбия. Возможно, художник и должен обладать самолюбием, чтобы утвердиться в своем таланте, но утверждаться за счет других, топтать других — лишь бы только возвеличиться самому? Или: как можно сочетать в себе поистине легендарную леность и огонь одаренности, валяться целыми днями в постели, ходить с сонной физиономией, заплывшими глазами и сохранять в глубинах души такой огонь вдохновения, которого не найдешь ни у кого? Чудеса, да и только!
Агапит напоминал сытую и самодовольную Византию, где благодать Божья сошла с небес и блуждает среди людей, и уж кто ее поймает, тот будет держать крепко, несмотря на все попытки отобрать ее для других. На Агапита благодать сошла в виде его способностей, за которые он держался цепко, точно так же, как держалось ромейское государство за все свои привилегии и права, установленные им самим.
Занятия художественными ремеслами регулировались в Византии чрезвычайно сурово. В «Книге Епарха»[53] только мастерам золотых дел, скажем, посвящалось двенадцать параграфов. Не мог ты стать мозаичистом или златоковцем только потому, что владел умением: это еще нужно было доказать. Только член золотницкого еснафа[54] допускался к ремеслам, а чтобы вступить в еснаф, требовалось поручительство пяти известных еснафлиев. Умелец мог работать только в ергастерии, и ни в коем случае — дома. Употреблять должен был только те благородные металлы, на которых стояло служебное клеймо. В случае нарушения этого правила виновного бичевали и карали на один фунт золота. Тому, кто осмеливался употреблять благородный металл с посторонними примесями, отсекали руку. Кроме предметов для собственного употребления, художник должен был покупать только необходимое ему для работы, но не для перепродажи. Кроме того, он не имел права приобретать материалы для работы у женщин, а также — под угрозой немедленной конфискации всего имущества — что бы то ни было из церковной собственности.
Законы были жестокими и непоколебимыми, как и церковные каноны, повелевавшие рисовать одних святых в хитонах, других — в стихарях, третьих — в скарамангиях и лорах, и для каждого была своя краска, свое положение, и все это было заранее заданным, навеки закостеневшее, кичившееся своей неизменностью, своей непохожестью на то, что было, и, возможно, на то, что где-то будет, хотя ромейское искусство и не допускало возможности, чтобы где-то что-то появилось, кроме него, ибо они, ромеи, вершина всего сущего, они просветили всех варваров: все были дикими, а ромеи принесли им Христа, и его учение, и его храмы, и его законы.
Вот так оно, видимо, и ведется в истории. Все были дикими, а кто-то приходил и просвещал их. И те племена Малой Азии, которые строили корабли, определяли ход небесных светил, открыли заблудницы[55], были дикими, а пришли ассирийцы и их просветили.
И те, кто населял Египет, были дикими, а фараоны их просветили, похитив у них и жен, и искусство, и города.
Не есть ли это величайшая ложь истории? Быть может, под натиском примитивных головорезов погибли бесценные сокровища человеческого духа, а потомкам осталась только хвала и слава, которой окружили себя завоеватели; того же, что было когда-то на самом деле, так никто и не знает.
Кто были те люди, которые пилили у берегов Нила твердый камень Мокатама, тащили его через реку и складывали рукотворные горы — пирамиды? Быть может, это их отчаянье, и их горе, и их память на земле — эти пирамиды? Быть может, это знак грядущим поколениям, которые должны прочесть все скрытое в строгих линиях поставленных на краю пустыни молчаливых каменных гробниц?