Воспоминания о непрошедшем времени - Раиса Давыдовна Орлова-Копелева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Шолохова мучит наша ссора, — продолжал Эренбург, — он мне шлет письма, телеграммы» (одну телеграмму мы читали на стенде «Литературного музея» в день 65-летия Эренбурга: «Обнимаю тебя, большого русского писателя»).
«Шолохов очень честный художник. Он не может лгать, не выносит двойного счета». К этой мысли И. Г. возвращался несколько раз. «И человек порядочный, никого не топил, по трупам не ходил. Все плохое — наносное, от окружения. Его поведение напоминает поведение Есенина накануне самоубийства. Тот говорил: сейчас пойду на улицу и крикну: „Жиды продали Россию!“ Я его держал — нет, не пойдешь. Но тогда было другое время, могли и в милицию повести». Несколько раз повторял: «Шолохов большой талант. Масштаба…» Прожогин подсказал: «Хемингуэя». «Нет, я думаю о наших классиках — Гончарова. Может быть, Глеба Успенского».
«Я написал предисловие к Цветаевой, Мандельштаму, Бабелю. Идет битва за Цветаеву» (тогда, в 56-м году, набор рассыпали, сборник вышел только пять лет спустя).
Эренбург мне был далек и как писатель, и — сужу по немногим и отстраненным встречам — как человек, и как общественный деятель. Но я благодарна ему за память. Он сам когда-то написал в испанских стихах:
Одно я берегу — простую память…
Это только кажется простым. Помнить — очень трудно. Я в своей жизни пережила не так уж много действительно страшного. Но вот я ходила по пеплу Майданека в конце 44-го года. Слегка подташнивало — от ужаса, от запаха, от вопросов американских корреспондентов: «Сколько пар детской обуви на складах?» Американцы любят точность. Американцы скептически относятся к «историям о зверствах». Тогда я и помыслить не могла, что мы когда-нибудь в чем-нибудь врали.
Были душегубки. Было крушение веры в человека. Разумное существо?
А я ведь забыла о Майданеке. Человеку свойственно охранять себя от страшных воспоминаний.
Я сама видела Майданек. Но в душу мою ощущение трагедии — планомерное уничтожение людей за то, что они евреи, — вошло не собственным зрением, а писательским словом. Когда я прочитала «Треблинский ад» Василия Гроссмана (1946 г.). Пробивший и мою защитную броню. Ужаснулась. Но тогда даже не шевельнулось: «Вот ты хотела ехать после ИФЛИ в Прибалтику. Поехала бы — могла бы попасть в эти печи, в эти поезда…»
До того как поставить себя на место узницы концлагерей — гитлеровских ли, сталинских ли, — предстоял еще долгий путь. До книг Солженицына.
Отвлеклась от квартиры, на стенах которой висели картины лучших художников XX столетия. С дарственными надписями.
Эренбург говорил о Фадееве:
«Он испытал большую трагедию. Давно жил двойной жизнью. На собраниях поносил Пастернака, а потом вел меня в „Арагви“ — хотите послушать настоящую поэзию? — и читал Пастернака по многу часов подряд. У Фадеева и комплекс вины за Гроссмана.
Речь идет о проработке романа В. Гроссмана „За правое дело“. Рукопись второй части „Жизнь и судьба“ была арестована в 1961 году. Впервые роман опубликован в 1980 году в Швейцарии.
Он без конца оправдывается. В 52-м году, после разговоров с Говардом Фастом о пресловутых скобках (еврейские фамилии), Фадеев сказал мне: „Илья Григорьевич, на какой позор нас посылают. Что я мог ответить Фасту?!“ И запивал. Я отвечал ему: „Вы же член ЦК“. — „Ну и что же? Я туда даже войти не могу без пропуска. Ничего не знаю. Когда выхожу из „нетей“, звоню вам, спрашиваю: что слышно?“ Он был человеком очень честолюбивым и жестоким. На все способен. И по трупам ходил. Тоже большой, нереализованный талант. Но — меньше Шолохова».
Всеволод Вячеславович Иванов рассказывал нам о своем разговоре с Фадёевым в 1939 году. «Саша, почему арестован Мейерхольд?» — «Потому что он был провокатором и шпионом трех держав». Только и оставалось говорить с ним об охоте.
Эренбург помог публикации повести «Старик и море». Повесть была переведена Б. Изаковым и Е. Голышевой сразу после того, как вышла в США; рукопись путешествовала по редакциям, долго лежала в «Знамени». Разумеется, дошла и до нас.
Открывать журнал Хемингуэем значило продолжить традицию. И познакомить русских читателей с новым, уже всемирно известным произведением. Чаковский хотел публиковать. Наметанным глазом он увидел, что в самом тексте не было ничего крамольного. Понимал, что лучшего дебюта для журнала не найти.
В марте 1955 года поехал на прием к министру иностранных дел Молотову. Не впервые. Вернулся злой и решительный. Собрал маленькую редакцию.
«Я спросил Вячеслава Михайловича о „Старике и море“. Он ответил: „Я сам не читал. Но мне сказали, что это глупая книга. Ловят и ловят какую-то рыбу“. Надеюсь, всем понятно, что печатать мы не будем. И я требую, чтобы в редакции прекратились всякие разговоры о Хемингуэе».
Я огорчилась. Но не возмутилась.
В июне 55-го года Эренбург встретился с Молотовым в Вене.
— Вячеслав Михайлович, вы запретили «Иностранной литературе» публиковать «Старик и море»?
— Нет. Я не читал этой книги. Пусть сами решают.
Эренбург вернулся, передал этот разговор. Повесть срочно поставили в очередной, третий номер. Так в сентябре 55-го года после шестнадцатилетнего перерыва снова появился Хемингуэй по-русски. Опала была наконец снята.
В 1956 году я редактировала статью И. Кашкина, открывшего Хемингуэя в тридцатые годы. Статья называлась «Перечитывая Хемингуэя». Это было время, когда люди многое перечитывали. Вернулась к Хемингуэю и я. Отнюдь не по долгу службы. Оттепель была исполнена романтических иллюзий. И в это время вновь пришел к нам романтический писатель. По-иному начали мне открываться «В снегах Килиманджаро», «Прощай, оружие!».
Я начала, только начала учиться видеть мир без прикрас. Не отшатываться. «То endure» — выдюжить — это позже принес Фолкнер. А тогда устоять, не теряя достоинства. Хотя именно тогда жизнь была преисполнена надежд, но одновременно вырабатывался, кристаллизовался некий новый кодекс поведения, опирающегося не на внешние подпорки, как прежде, а на себя. «Какими мы не были, но могли бы стать, еще можем стать» — так я определила бы, перефразируя название его старого рассказа, свое отношение к Хемингуэю в конце пятидесятых годов. Найти себя в себе мне помог и Хемингуэй. Добраться до «душевной глуби». Могли помочь и процитированный Пастернак, и Ахматова, но я знала их, моих великих соотечественников, хуже, чем далекого американца…
Работали мы с Кашкиным долго и трудно. Критик стремился написать о том, что он видит в любимом писателе хорошего, ценного, чем писатель отличается от других.