Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий - Валерий Шубинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Большевики нехотя образовали Военно-революционный комитет (ВРК), а Городская дума — Комитет общественной безопасности, которые несколько дней вели между собой переговоры. Фактор внезапности, который позволил бы одной из сторон одержать стремительную победу, был утрачен. К 27 октября, когда пролилась первая кровь, Комитет общественной безопасности контролировал центр города, кроме Кремля (который охранял «красный» 56-й пехотный запасной полк) и собственно здания Моссовета (на Тверской, 13). По периметру Садового кольца располагались части Красной гвардии и пробольшевистские войска. На следующий день комендант, прапорщик О. Берзин, при ложном известии о капитуляции ВРК сдал Кремль юнкерам. Большевики в Моссовете уже жгли бумаги, но тут началось наступление Красной гвардии из Замоскворечья. Бои шли на Пречистенке, на Остоженке, у Никитских ворот; из десятиэтажного дома Нирензее в Большом Гнездниковском переулке — самого высокого здания тогдашней Москвы — велся обстрел Городской думы. К вечеру 29 октября центр города был у большевиков. Начался обстрел Кремля, такой бурный и неаккуратный (профессор Штернберг, руководивший им, был более сведущ в астрономии, чем в артиллерии), что пострадали многие городские квартиры; случайным осколком ранен был знаменитый военачальник Алексей Брусилов, который ранее оставался неуязвим в настоящих боях. По приказу Ленина московским большевикам было послано подкрепление из боевых балтийских матросиков. И все эти дни — парадоксальная особенность московского варианта «Великого Октября»! — работали согласительные комиссии, заключавшие временные перемирия, которых никто не выполнял, и вырабатывавшие условия приемлемого для обеих сторон мира. 2 ноября, когда число жертв достигло двух тысяч человек, Комитет общественной безопасности наконец самораспустился, признав Моссовет единственным органом власти в городе; боевые дружины с обеих сторон тоже были распущены; юнкерам оставили оружие, «необходимое для обучения». Все это мало походило на стремительный и решительный петроградский путч.
Мы так подробно останавливаемся на этих событиях потому, что Ходасевич был единственным большим русским поэтом, в чьих стихах (и даже в одном из первостепенных шедевров) они отразились. Речь идет о стихотворении «2-го ноября» (1918):
Семь дней и семь ночей Москва металасьВ огне, в бреду. Но грубый лекарь щедроПускал ей кровь — и обессилев, к утруВосьмого дня она очнулась. ЛюдиПовыползли из каменных подваловНа улицы. Так, переждав ненастье,На задний двор, к широкой луже, крысыОпасливой выходят вереницейИ прочь бегут, когда вблизи на каменьПоследняя спадает с крыши капля…
Анна Ивановна утверждает, что муж ее встретил революцию «с огромной радостью». Если говорить о весне — лете 1917-го, удивляться этой радости не приходится. Чтобы в первые после-февральские месяцы не поддаться революционной эйфории, требовались либо взгляды очень консервативные, либо сверхчеловеческое здравомыслие, либо полнейшая обывательская приземленность.
Правда, даже в минуты этой всеобщей эйфории Ходасевич ощущал тревогу за то, что было ему дороже всего в «старой» России — да и во всем мире. Свидетельство тому — статья «Безглавый Пушкин». В этой статье, написанной в форме диалога, писатель и его друг обсуждают слух о том, что где-то во Владимире возбужденная толпа революционных солдат снесла голову памятнику Пушкину. Ничего подобного на самом деле не было, и сам слух, скорее всего, плод художественного вымысла (на что Ходасевич и намекает). Сюжет был подсказан сносом памятника Столыпину в Киеве. Споря с другом, писатель доказывает, что и Столыпина, как он ни отвратителен, не следовало бы громить, что место «истуканам царизма» — в специальном музее и т. д. Но — Пушкин! «Ни один из этих солдат не поднял бы руку на красное знамя, — а Пушкину он снес голову как ни в чем не бывало. Это потому, что он (страшно сказать!) не имел представления о том, что такое Пушкин. Громившие Пушкина, конечно, впервые слышали это имя. Они не знали того, что это — памятник одному из величайших русских людей, что в самом слове „Пушкин“ больше свободы, чем во всех красных знаменах. Не знали они того, что не только пушкинская, но и всякая другая истинная поэзия есть динамит, взрывающий самые основания неправого общественного строя. До боли становится горько от темноты народной! Тот, кто хочет сейчас честно служить революции и народу, должен идти и учить, учить, учить»[356].
Можно лишь согласиться с Ириной Сурат: формулировка Ходасевича напоминает знаменитую ленинскую речь на третьем съезде комсомола. И конечно, интеллигентские надежды на просвещение, как и вера в то, что Пушкин «за революцию», «против неправого общественного строя», — наивны. Впрочем, статья и писалась (в Коктебеле, в июне) для массового журнала «Народоправство», издававшегося при Временном комитете Государственной думы и редактировавшегося Георгием Чулковым. Ходасевичу предлагали должность ответственного секретаря этого издания, он согласился, но уже в августе у него произошла с Чулковым размолвка, положившая сотрудничеству в «Народоправстве» конец.
По всей вероятности, размолвка (временная) касалась политики, в частности, отношения к большевизму. Ходасевич принадлежал к той части интеллигенции, чей радикализм к осени не ослабел, не рассеялся, а лишь возрос. Думается, что осенью 1917-го он скорее нашел бы общий языке Блоком, чем с редакцией «Народоправства». Если до революции он втайне презирал либералов, в чьих изданиях сотрудничал, то теперь это презрение вырвалось наружу. Буржуазно-демократические идеалы были неприемлемы для поэта. Будущее страны рисовалось ему если не в большевистских, то в левоэсеровских тонах.
Наиболее четко это высказано в его письме Садовскому от 15 декабря 1917 года:
«Верю и знаю, что нынешняя лихорадка России на пользу. Но не России Рябушинских и Гучковых, а России Садовского и того Сидора, который является обладателем легендарной козы. Будет у нас честная трудовая страна, страна умных людей, ибо умен только тот, кто трудится. И в конце концов монархист Садовской споется с двухнедельным большевиком Сидором, ибо оба они сидели на земле, — а Рябушинские в кафельном нужнике. Не беда, ежели Садовскому-сыну, праправнуку Лихутина, придется самому потаскать навоз. Только бы не был он европейским аршинником, культурным хамом, военно-промышленным вором. К черту буржуев, говорю я. Очень хорошо, если к идолу Садовского будут ходить пешком, усталыми ногами. Не беда, ежели и полущат у подножия сего истукана семечки. Но не хочу, чтобы вокруг него был разбит „сквер“ с фешенебельным бардаком под названием „Паризьен“ (вход только во фраках, презервативы бесплатно)»[357].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});