Олег Борисов. Отзвучья земного - Алла Борисова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По поводу съемок бенефиса
Первый день крутилась камера. Начали снимать мой бенефис[109]. Более чем рискованная затея – несыгранные роли. Да еще без перевоплощений. То есть Хлестаков, Чичиков, Гамлет, Несчастливцев, пушкинский Мефистофель – все через меня сегодняшнего. Энергия диалога, возможно, будет принижена. Однако меня больше интересует единомоментное соединение стилей, времен во мне самом.
Саша Боровский с Юрой хорошо работают вместе. Сначала ищут атмосферу каждой сцены, выверяют, потом под конец смены быстро снимают. Все строится вокруг кареты. Сначала только ее окно, ее дверь… Карета постепенно расшифровывается, обнаруживается. Очень изобретательно… и не только. Игра тоже неплохая. Сняли кусочек из «Тимона Афинского». Звучит современно и укрупняет тему актерского одиночества.
«В Хлестакове преобладает начало движения, „прогресса“, в Чичикове – начало равновесия, устойчивости. Сила Хлестакова – в лирическом порыве, в опьянении; сила Чичикова – в разумном спокойствии, в трезвости. У Хлестакова – „необыкновенная легкость“; у Чичикова – необыкновенная вескость, основательность…» И т. д. Это анализ Мережковского, и он по сути верен, только эти антиподы должны во мне странным образом сжиться. Впрочем, и сам Мережковский приходит к тому, что они «два полюса единой силы, братья-близнецы…»
Хорошо получилось растроение слуг в «Ревизоре» – в этом и есть гоголевская фантасмагория. И не только потому, что один артист скучен…
Главного моего слугу – Ариэля – играет Станислав Исаев, замечательный танцовщик, мы с ним участвовали уже не в одном концерте. Когда я его увидел впервые (а было это в Ялте на Пушкинских днях), он напомнил мне лицо с одной фотографии, которую показывал еще отец. С немного раскосыми, глядящими сквозь тебя глазами. Фотография долго хранилась в нашем альбоме… Я спросил отца, кто это. И он поведал мне историю про одного мастера, который содержал на Зацепе парикмахерскую для собачек. В те годы это еще можно было. Он никогда не жаловался на жизнь: «Свои сто рублей я всегда имею – собачки меня кормят. Сначала открыл для них что-то наподобие гостиницы – если хозяева куда уезжали, я их у себя пригревал. Заставлял общаться между собой уважительно. За простой ночлег брал по тридцать копеек, а уж если с харчами – по пятьдесят. Дороже всего педикюр – это семьдесят… Я вам так скажу: собака и человек – это два антипода. Разве человек будет так верен, как собака? Гомо сапиенс – это сплошное рацио, а у собаки – глубинные чувства… У них сколько пород? А у человека одна – приспособленческая, ханжеская… Собака мало живет и потому вызывает жалость. Вот человек сколько понастроил себе лечебниц, больниц, сколько лекарств изобрел? А собака сама себя лечит…» Он собирал вокруг себя своих постояльцев и читал им наставления старца Зосимы: «Человек, не возносись над животными: они безгрешны, а ты своим величием гноишь землю своим появлением на ней и след свой гнойный оставляешь после себя – увы, почти всяк из нас!» Вставал перед тварями на колени и просил прощения за все человечество – те только хвостами виляли и лизали его. Некоторые у него оставались, и он наливал им разбавленное пиво… Но вскоре его заработки кончились. Пришел уполномоченный и заявил грозно: «Не будет больше никаких притонов! Ты же за стрижку деньги берешь – где же твое бескорыстие?» Взял какую-то сучку за холку да и швырнул за порог. Хозяин парикмахерской хотел оправдаться, но никто его слушать не стал, парикмахерскую опечатали, а голодные собаки продолжали шататься по улицам. Их становилось все меньше – некоторых ловили, некоторых травили, потому что они выли ночью под окнами. Их бывший хозяин решил устроиться в парикмахерскую, самую обыкновенную – человеческую. Ему же надо было зарабатывать для себя и для оставшихся в живых тварей. Проработал он там недолго – стриг человеческие затылки безучастно, то и дело получал взыскания. И однажды повесился. Использовал шелковый тщательно намыленный шнурок. Рядом с его телом нашли молоток и записку: «После тех милых незапятнанных существ эти рожи брить не могу. Никого не виню в своей смерти, если она у меня получится…»
Смешно сняли сцену с Коробочкой – Теняковой. Юра с Сашей эффектно придумали отъезд экипажа из кадра. Мы сидели по обе стороны от распахнутых дверей, а еда внутри – в карете. Когда Чичиков изложил суть своей просьбы, а Коробочка вспомнила, что у нее крестьянин сгорел, карета ни с того ни с сего тронулась и со скрипом выехала из кадра. Диалог же наш продолжался – как ни в чем не бывало. Группа зааплодировала, настолько это неожиданно, а Тенякова не выдержала и «раскололась»: «Эх вы, формалисты чертовы!»
Я ей благодарен, что согласилась у нас участвовать. До этого одна артистка не захотела, но, правда, и общего-то у нас с ней куда меньше, чем с Наташей. Все начиналось с довольно простенького спектакля «Выпьем за Колумба!». Я играл изобретателя Бурлакова с признаками мании величия. Этот Флеминг, как он себя называл, работал над биологическими стимуляторами роста и изобрел препарат: от одного укола в нос у человека мог вырасти хобот. Это он так шутил. Тенякова играла не то уборщицу, не то дебилку – сейчас уж не помню. Смешно играла – с такими низами, каких я у моих партнерш не слыхал. На ней Бурлаков и испробовал препарат. На наших глазах должно было произойти превращение в Клеопатру – не меньше. Товстоногов на этот случай привез из-за границы новейшую мигающую лампу, чтобы устроить светопреставление. Очень этим гордясь. По идее она здесь должна появляться голая! Как вам эта идея?» – обращался он к нам с Аксеновым. Несмотря на то, что мы его решительно поддержали, Наташа все-таки выходила в комбинезоне. Георгий Александрович любил из своей ложи наблюдать за этой сценой, а у меня еще не один раз спросил: «Как вы думаете, Олег, сколько у нее октав?.. Вы когда-нибудь видели у женщины столько секса в трахее?»
Простая гаврилинская песенка в «Трех мешках» укрупняла и без того пьянящий ее взгляд. Я был свободен во втором акте, но иногда подглядывал, точнее, подслушивал их сцену с Демичем. Как она каким-то надтреснутым голосом очень заводно кричала: «Па-а второй!» И многие молча в этот момент тянулись к сцене…
Перед тем как снимать «Сцену из Фауста», прочитал пушкинское же изречение о его «Демоне», стихотворении 1823 года: «Гёте называет вечного врага человечества духом отрицающим».
Тут же задаю себе вопрос: а можно ли без отрицания? Можно ли прожить жизнь, ничего не отрицая, ни с кем не споря? Можно. Только это скучно, и поэтому Фауст вызывает беса. Бес разочарует: будет скучно всегда, даже в гробу. Поэтому выход один: сомневаться и отрицать. Именно так я работал над каждой своей ролью. Не доверяя тому, что написано. Пытался прочитать то, о чем мой герой умолчал. Ведь мы же многое умалчиваем – в том числе и самое сокровенное. Пройдя через отрицания, я снова возвращался к «первому плану» – однако обогащенный отрицанием, спором. Ведь и Екклесиаст построен на отрицании, нескрываемом скепсисе: «Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем?»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});