Немецкая романтическая повесть. Том I - Фридрих Шлегель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Прекрасно! — воскликнул эсквайр. — Это жутко-призрачное в теснейшем сочетании с приятным проникает утонченным трепетом в самые отдаленные закоулки нашей души. Как великолепно вы только что охарактеризовали вашу великую трагедию «Торжество похоти»[32], в которой мы ненавидим отвратительного негра и удивляемся ему, приходим в ужас и все-таки не можем его как-то не любить. Эта, вся залитая кровью, трагедия, как и ваш «Мальтийский жид», всегда особенно нравилась мне.
Хотя Грин охотно и с легким сердцем вторил этому восхищению, но все-таки ему, должно быть, стало досадно, что речь шла так мало о нем; он сказал поэтому с капризной улыбкой, которая очень шла к нему:
— Бьюсь об заклад, что наш молодой гость, если бы он только мог говорить, имел бы и на этот счет многое сказать, ибо мне показалось, что по его высокому лбу, словно легкие тучки, проносились некоторые мысли и сомнения, а в тонко очерченных бровях блуждали разного рода возражения, о которых уста вынуждены были умалчивать.
Эсквайр задумчиво посмотрел на незнакомца, а Марло воскликнул:
— Пусть он держит речь! Я не хочу, чтобы про меня говорили, что я, как тиранн, завладел разговором и что в моем присутствии кому-нибудь в нашем обществе, кто бы он ни был, не разрешается говорить.
— Что же, — молвил эсквайр, — скажите, молодой друг, не ошибся ли господин Грин, наблюдая за выражением вашего лица, и понимаете ли вы, действительно, что-нибудь в этом деле.
— Предмет слишком важный, — ответил незнакомец, — для того чтобы я мог думать, что скажу о нем что-нибудь значительное, особенно против учителей. Господин Марло дал нам стихотворения, которыми мы все восхищаемся, а это главное. Тот чувственный восторг, о котором он утверждает, что он составляет, так сказать, уток нашей жизни, так что без него невозможна никакая ткань, а еще менее художественные рисунки на ней, — конечно, нельзя отрицать. Спрашивается только, составляет ли он сам по себе как естественное побуждение, по своему влиянию и силе, будь они даже огромны, — задачу для поэзии или даже ее венец. Так как всякое творчество есть все-таки лишь превращение, то мне кажется, целью поэта должно быть, да и было всегда, развить до небесной ясности, до тоски по незримому это побуждение, волнующее и развивающее животное грубо и сильно, а цветок таинственно, и сочетать теснейшим образом телесное с духовным, вечное с земным, Купидона с Психеей, в духе старой сказки[33], в присутствии и с одобрения всех богов.
— Смотрите, — сказал Марло, — наш молодой друг достаточно начитан; только я думаю, что таким путем и страсть и пыл превратятся в ничто и рассеются. Кто таким образом пытается разгадать жизнь, находит всегда лишь смерть. Это будет прямой противоположностью поэзии и выродится в безжизненные аллегории, как пустые схемы, отрезвляющие всякое сердце холодом. Таковы были старинные моралитеты[34], из коих мы еще обладаем несколькими; об этом говорили высокопрославленные стихотворения этого петраркиста Суррея[35], друга Генриха Восьмого; этим страдает, — что бы ни говорили его поклонники, — прелестная «Царица фей» нашего Спенсера[36], из которого многие, называющие себя лучшими, хотят сделать величайшего, даже единственно истинного поэта Англии. Они приняли бы вас плохо, сэр, с вашим восхищением перед бедным Марло, хотя он и сам охотно прохаживается под зеленой сенью спенсеровских лесов, в сумраке, что так мило оживляется журчаньем ручейков и отдаленной песней соловьев, дышит ароматом и пронизан лунным светом, но все же нередко подавляет нас, при всем наслаждении, дремотной усталостью и тяжелыми снами.
— Эти первые три книги, которые только что вышли, — сказал эсквайр, — появились так чудесно, как иногда весна со всей своей листвой и цветами. Это чудо некоторым образом поражает, восхищает и ошеломляет; на первых порах нам и в голову не приходит, что лето и осень могут быть в своем роде красивее и прелестнее. Мне кажется неоспоримым, что новый тон, новые искания, неслыханные еще доселе слог и стихосложение звучат чарующе; и даже эти сумерки и сладкая усталость, о которых вы только что говорили, мне кажутся необходимыми для этого произведения с его густыми тенями и темными гармоническими красками.
— Целое, — сказал Марло, — когда оно будет закончено, должны составить двенадцать таких книг, а каждую книгу — двенадцать песен. Кто сможет это читать? Не окажется ли там множества пустых затычек, аллегорических, вялых описаний и речей, понадобившихся лишь для окончательного сооружения громоздкого строения, требующего тут флигеля, там колоннады ради симметрии? Уже теперь нельзя не заметить такого рода прозаической потребности, проистекающей не из поэзии. Но вы правы, эти песни, как новое вино, опьяняют всю нацию. Если я на этот счет несколько иного мнения, то таково же мое отношение и к прославленной «Аркадии» нашего Филиппа Сиднея[37]. Я нетерпелив и для меня подобные книги слишком длинны; и реже всего их будет читать тот, кто сам хочет что-нибудь создать. Теперь многие утверждают о «Царице фей», что она составит основу истинной национальной поэзии будущего, а я часто льстил себя, что я и мои друзья положат эту основу на свой лад, ибо я не могу представить себе, что народ когда-либо вполне поймет и насладится этими, хотя и поэтичными, но все же странными песнями. Мне кажется, со времен нашего Чосера[38] ничего не было написано, что принадлежало бы всему народу. А из произведений славного старика я, собственно, имею в виду только «Кентерберийские рассказы», а из них опять-таки остроумные и комические; его бесподобное изображение характеров навсегда должно служить образцом для каждого англичанина, это самая яркая веселость и самый светлый ум, которые я когда-либо встречал в литературе.
— Вы, — снова начал дворянин, — уже достаточно сделали, чтобы избежать всякого тумана неопределенности и отвлеченности, ваши друзья также поддерживают вас в этом, а ваши ученики и последователи, вероятно, пойдут тем же путем. Как отрадно, что в вашем «Эдуарде Втором»[39] вы так благородно представили нашу богатую великими и трагическими событиями отечественную историю! Господин Грин обработал несколько сказочных преданий[40] так легко и изящно, что хотелось бы побольше в этом роде. Ваш приятель Джордж Пиль[41] идет по тому же пути, и мне передавали, что некоторые неизвестные авторы обработали уже с величайшим успехом еще другие отечественные сюжеты для театра.
— О да! — воскликнул Грин. — Скоро дойдет то того, что ученик будет обходиться без хронологии и сможет весело изучать историю Англии в театре. О театр, милое, превосходное учреждение! Если бы мы, бедные авторы, по крайней мере от него избавились!
— Почему? — спросил: эсквайр.
— Мы, — гневно продолжал этот обычно приветливый человек, — почти первые дали и вложили в уста комедиантам и их недалеким директорам кое-что разумное; но теперь, когда народ сбежался и приохотился к театру, они это уже забыли. Теперь они думают, что не нуждаются больше в нас, и для них столь же желательны и даже еще более сочинения кропателей и неизвестных пачкунов; жалкие опыты, иной раз написанные как будто совсем необдуманно, достигают неменьшего успеха, чем стихотворения, стоящие нам времени и бессонных ночей. Только мы сделали театральных предпринимателей тем, что они есть, но мы в то же время и испортили их. И какая цена, в конце концов, лучшей театральной пьесе? Моя и моего друга истинная слава может основываться только на наших других произведениях, ибо становится все очевиднее, что почти каждый может написать занятную пьесу, особенно если комедианты ее хорошо сыграют, а нельзя отрицать, что последние с каждым днем становятся лучше и в своем так называемом искусстве дают больше, чем можно было ожидать лет десять тому назад.
— Эти лишенные вдохновения актеры, — продолжал Марло, — скоро сами вздумают писать все, что нужно для их сцены. Для нас это, может быть, и безразлично, так как наша жизнь и слава зависят не от этого минутного и изменчивого успеха. Несколько вещиц из нашей истории уже имели блестящий успех, потому что в ход были пущены старые воспоминания, расположение к известным людям и так называемая любовь к отечеству, и всеми этими приправами подкупили тупую и невежественную толпу. Но какое дело истинному порту до его так называемого отечества? Клочок земли, на котором он случайно родился! Ему открыты, его власти покорны все царство фантазии, юг и север и мир духов сверх того. Тот, кто, желая вдохновиться счастием и несчастием, великодушием, злобой и ужасными происшествиями, еще может интересоваться тем ничтожным клочком земли, на котором он увидел свет, и в великие картины не может не вплетать произвольно воспоминаний детства, уж наверное ничего не имеет общего с поэзией. Поэтому я наделил моего Тамерлана[42] большей красотой и величием, чем те могли когда-либо придать своим Тальботу, Глостеру или слабому Генриху Шестому[43], или даже старым, забытым сказочным фигурам, которых болезненная расслабленность поэтов опять старается нам преподнести. Поэтому моя последняя трагедия, — сказка о немецком волшебнике Фаусте, — мне так дорога, что здесь ужас, страх и все потрясающее, чередуясь с карикатурными, комичными происшествиями, разыгрываются совершенно независимо, вращаются в своей собственной стихии и не нуждаются в обычаях нашего времени или города. В своем «Эдуарде» я также обошелся без участия так называемого отечества или политического гнета, народа и тому подобного. Борьбы партий и невыразимого несчастия слабого короля достаточно, и последний возбуждает в каждом зрителе сочувствие и ужас именно потому, что он только человек.