Избранное - Оулавюр Сигурдссон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И бросить университет?
Стейндоур кивнул.
— Захотелось сделать ручкой всем этим привидениям.
— Когда осенью началась война, — сказал я, — у меня было ощущение, словно какой-то часовой механизм…
— Война началась не осенью, — перебил Стейндоур. — Она началась пять лет назад в Абиссинии — если закрыть глаза на то, что еще существует Азия. Затем они начали испытывать оружие в Испании. Потом захватили Австрию. Потом Чехословакию. И пока мы не подохнем, всегда будет идти война.
Я не хотел верить этому кошмарному прогнозу. Может быть, он хочет сказать, что мы оба проживем недолго?
— Успокоятся к началу нового века, — сказал он.
— Кто? Нацисты?
Он поморщился. Какой я все-таки бестолковый! Война англичан и французов с немцами будет не более долгой и кровопролитной, чем другие войны в мире. После нескольких безобидных стычек, легких оплеух и зуботычин, как в Норвегии, они прекратят возню и объединятся против действительной для них угрозы — против русских. И затем лет шестьдесят-семьдесят будет идти жестокая война между коммунизмом и капитализмом, и вестись она будет во всех странах, за исключением Исландии, где мещане-привидения да деревенские жители по-прежнему будут грызться из-за точки с запятой да волосяных лошадей.
Последняя метафора до меня не дошла.
— Волосяных лошадей?
— Ну, из-за педикулеза, — пояснил Стейндоур.
Подошла официантка.
— Торта нет.
— Тогда, пожалуйста, песочное пирожное и булочку. — Стейндоур улыбнулся официантке. — Мы тут о лошадях беседовали. Вы любите лошадей?
Девушка рассмеялась.
— Да. Когда я была маленькая, у меня была лошадь.
— Так я и думал, — сказал Стейндоур. — А как ее звали? Серко? Педикулез?
— Нет, Гнедко.
Девушка удалилась.
— Ты забываешь о народе, — вернулся я к прерванному разговору. — По-твоему, простых людей можно заставить полвека убивать друг друга?
— Если пропагандистская машина в порядке, то они даже требовать будут, чтобы им дали возможность убивать до тех пор, пока они могут шевелиться! А пропагандистская машина никогда еще так хорошо не работала, как в нынешнее время. Эти твои простые люди слушают радио и читают газеты. Они убивают и гибнут во имя «благородной идеи». Например, в Германии «благородная идея» — перебить евреев. Будь у исландцев оружие, они бы тоже героически сражались за «благородные идеи» — против точки с запятой и волосяных лошадей!
— А что, по-твоему, было бы с нами, живи мы в Норвегии?
Стейндоур зевнул.
— Надоели мне все эти неврастенические разглагольствования, не желаю больше говорить о войне. — Он угостил меня сигаретой. — Война — факт и будет фактом все наше столетие. А раз это неоспоримый факт, то что болтать о нем без конца? Пусть этим слабонервные да дистрофики занимаются. Вот и беседуй о войне с сентиментальными старушенциями из Дьюпифьёрдюра. Я лучше о погоде поговорю!
Что это с ним? Неужели он и впрямь расстроен из-за того, что срывается поездка в Копенгаген? Я слишком хорошо знал его по тому лету на строительстве дороги и видел, что дурное его настроение не притворство. Он был мрачен, если можно так сказать, дружелюбно мрачен, не смотрел мне в лицо, но все время наблюдал за мной. Мне хотелось побеседовать с ним о том, что интересует нас обоих, и я завел разговор о китайце, которого он упоминал зимой.
— Линь Юдан, — произнес я, но Стейндоур скорчил гримасу и никак больше на это не отреагировал. Я выразил уверенность, что со времени нашей последней встречи он прочел кое-что достойное внимания, однако он рассмеялся и покачал головой. Я уже стал было терять надежду на интеллектуальный импульс, когда Стейндоур посмотрел в окно и низким голосом, словно читая заклинание, процитировал:
— Pray for us sinners now and at the hour of our death[76].
— Ты по-прежнему в восторге от Элиота?
— Элиот — хороший поэт. Нужно много фальши, чтобы стать хорошим поэтом.
— Фальши? — Я удивленно раскрыл глаза. — Почему фальши? Мне помнится, Гёте говорил, что хороший поэт по природе своей ребенок.
— Эту мысль старику приписал какой-нибудь учитель-рифмоплет. Такие сентенции я находил в «Семейном чтении», когда еще в пеленках был. Поэт-ребенок пишет плохие стихи, как… например, Арон Эйлифс!
Потом он опять спросил меня, сдам ли я весной экзамены за гимназический курс, и я опять ответил, что бросил занятия — по крайней мере на время.
— Почему?
— У меня трудности.
Официантка принесла кофе, и Стейндоур начал расспрашивать, нравилось ли ей иметь свою лошадь и точно ли ее звали Гнедко, а не Педикулез. Когда она ушла, он продолжил прерванный разговор:
— Бедненький мальчик, что же у тебя за трудности?
— Например… безденежье, — ответил я. Говорить о том, как странно притупилось во мне чувство, которое я сравнивал с часовым механизмом, я не стал.
Стейндоур изобразил удивление. Безденежье? В мире достаточно денег, целая пропасть, людям даже приходится войны устраивать, чтобы их израсходовать! Почему я не побежал к какому-нибудь миллионеру, не рассказал ему все как есть, что, мол, хочу стать священником, и не высадил его на несколько сотен, а еще лучше на несколько тысяч? В столице куча миллионеров, готовых поддержать богобоязненного юношу из Дьюпифьёрдюра! А ежели мне претит принимать такую милостыню из рук, скажем, полудатского-полуисландского рыбопромышленника и спекулянта, то надо взять да и ограбить банк или магазин, тогда хватит и на пасторский сюртук, и на приличные харчи! Просто смешно — бросить учение из-за того, что нет денег!
— Поговорим о чем-нибудь другом, — предложил я, глядя в сад, на ветки и набухшие почки. — Не знаю я никакого миллионера, и банки никогда грабить не стану…
— А тебе так хотелось заиметь шляпу! — сказал Стейндоур.
— Какую еще шляпу?
На это он ничего не ответил. Изящно помешивая ложечкой кофе, он задумался, а потом с какой-то особенно дружеской интонацией спросил, нравится ли мне журналистская работа и хорошо ли мне платят.
— Вы на этом «Светоче», — сказал он как бы про себя, — должны загребать приличные деньги. Ведь его все исландские идиоты читают!
Я возразил, что о том, какой доход приносит «Светоч», сообщить не могу, я не пайщик «Утренней зари».
Стейндоур поднес чашку к губам и обозвал кофе помоями.
— Послушай-ка, — начал он с несколько таинственным видом, — ты наверняка знаешь… Кто у вас сочиняет тексты к танцевальным мелодиям?
— Понятия не имею, кто он такой, этот Студиозус. Шеф тут нем как рыба.
— Шеф?
— Вальтоур Гвюдлёйхссон, редактор «Светоча».
— Вальтоур Стефаун?
— Он.
Стейндоур ухмыльнулся.
— Ты его знаешь? — спросил я.
— Да. Знаю я этого дурачка. Когда-то он такой был красный, что даже требовал исключить все руководство из компартии: у них, мол, правый уклон!
— Ага. — Мне было неприятно, что он плохо отзывается о шефе. — Давай о чем-нибудь другом потолкуем.
— Значит, ты не Студиозус?
— Я? Да ты что?!
И тут я вспомнил темноволосую девушку и сумерки в конце марта. Ее звали Хильдюр. Хильдюр Хельгадоухтир. «Спокойной ночи, — сказала она мне, — спокойной ночи, Студиозус!»
Стейндоур отщипывал кусочки сдобной булочки, ел, пил, делая при этом такие движения, словно фехтовал или играл на рояле.
— Послушай-ка, — вдруг спросил он, — ты купил себе шляпу?
— Какую шляпу? — удивился я.
— Черную шляпу мелкого буржуа. С загнутыми кверху полями!
Я еще не совсем потерял надежду на интеллектуальный импульс и назвал два поэтических сборника, но Стейндоур, оказывается, только начал свою атаку. Он велел мне тотчас купить такую же шляпу, какие носят все мелкие буржуа-привидения.
— Ты обязан! — сказал он. — У тебя теперь есть должность!
— Чем-то мне надо было заняться, — промямлил я.
Он поднял глаза и посмотрел мне в лицо. Этот взгляд — боже мой! Он словно смотрел на прокаженного. Я сразу же понял, что вместо интересной и поучительной беседы на литературные темы мне предстоит головомойка, выволочка, что меня обзовут Пруфроком и подвергнут беспощадному психоанализу в духе учения Фрейда.
И выволочка последовала, хотя ни Пруфрок, ни Фрейд упомянуты не были. Стейндоур говорил тихо и не спеша. Ему давно уже стало ясно, сказал он, что я весьма незначительная личность, человек без полета, скучно-серьезный и романтичный, словно страдающая колитом дочка сельского старосты, а кроме того, я поразительно малодушен, боюсь жизни и набит устарелыми взглядами, верю, видимо, каждому слову в Библии, в том числе и рассказу о непорочном зачатии. Чего он только не делал, чтобы образовать меня: и книжки мне свои давал читать, и с полной откровенностью говорил о поэзии и женщинах, по мере своих слабых сил пытался вытащить меня из девятнадцатого века и перенести в наше время, потому что считал меня, несмотря ни на что, неглупым — во всяком случае, в некоторых отношениях. А что произошло в прошлом году? Он видит в газете мой портрет и стихотворение, ха-ха, смехотворные вирши, самый что ни на есть девятнадцатый век!