Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
5) Человек, созидаемый Низшим и Младшим.
6) Человек, подчиненный «межчеловеческому» как высшей творческой силе, единственно доступной нам божественности.
7) Человек «для» человека, не знающий никакой другой, более высокой инстанции.
8) Человек, динамизированный людьми, возвышенный ими, усиленный.
Вот такие особенности моего человека пока приходят мне на ум. И вы хотите все это свести к одному-единственному бунту против социальных форм жизни?
* * *А еще они иногда высказывают довольно странные претензии. Они (по крайней мере некоторые из них) требуют, чтобы я «решил» им этот мир, уладил его трагические противоречия, преобразовал его в «конструктивный» мирок. Как наивно! Я наверняка не смогу развязать гордиевы узлы жизни. Моя мораль? Но она в первую очередь состоит в выражении моего протеста во имя человеческого во мне, в той иронии, в сарказме, являющихся выражением моего бунта. А во-вторых, — в вере, что все, что нам позволяет лучше расшифровать истинную нашу природу и наше положение в мире, есть наша победа над природой.
Я считаю, что несерьезная литература пытается решить проблемы экзистенции, существования. Серьезная литература ставит их. Проблем экзистенции не одолеет один человек — они решаются (если решаются) в человечестве.
Серьезная литература не для того, чтобы облегчать жизнь, а для того, чтобы осложнять ее.
* * *Я вынужден бороться с мелочностью читателя. То есть с робким прочтением моих текстов. Могло бы показаться, что они боятся получить содержание во всей его полноте, наверняка не потому, что оно их страшит, а потому, что они не привычны к полным, исчерпывающим содержаниям. Они пытаются насильно сделать из меня еще одну привычную литературу, недаром они твердят, что написанное мною выходит за рамки общепринятого.
Я говорю это не обо всех появившихся рецензиях. Случается и так, что кто-нибудь из критиков позволяет себе в определенный момент и смелость, и размах, а потом поспешно отступает на территорию банальности.
«Транс-Атлантик»? Что станет с «Транс-Атлантиком», который со дня на день должен появиться в Польше? Все, что я пишу, одинаково принципиально и универсально. Даже если бы я захотел, я все равно не смог бы сузить свою тематику, ибо она всегда — человек и мир. Поэтому «Транс-Атлантик» затрагивает и Польшу, а одного словечка «Польша» оказывается достаточно, чтобы в них всколыхнулись все локальные комплексы.
Воскресенье
Читая статьи, я иногда забываю, что я все-таки художник. Читаю и начинаю верить, что я — автор многотомного философского трактата… Ибо в статьях все время идет речь о моих «концепциях» и никогда о моем искусстве.
Большинству комментаторов я ставлю в вину вовсе не отсутствие сметливости. Получив только что опубликованный в эмигрантской печати глупенький фельетончик Януша Ковалевского о «Дневнике», я пришел к выводу, что в самой Польше такой уровень был бы невозможен. А сравнивая эту критику с довоенной, посвященной «Фердыдурке», я вижу, что царит другая атмосфера… времени… Я обвиняю их, как я уже говорил, в робости, в узости взглядов, что, впрочем, объясняется тем, что, в отличие от аристократических западных критиков, они пишут скорее для масс. А еще я вижу ошибку в самом способе функционирования этой критики, в ее настроениях и установках. Колонки, содержащие скрупулезный анализ, который не может быть ни исчерпывающим, ни просто внятным, потому что слишком короток, и в то же время он утомляет читателя, потому что слишком длинен… к чему он? Кому он нужен? К тому же часто лишенный мастерства! Серость польской жизни так и прет из этого натужного, вымученного, кропотливого мышления, которое хочет понять, дать себе отчет, растолковать другим, но не умеет захватить: ему не хватает полета, размаха, шарма, блеска, поэзии, игры. Эта критика словно палец, положенный на звучащую струну, убивает вибрацию. Есть какая-то ошибка в их подходе к искусству, и в дальнейшей перспективе это может отрицательно сказаться на художественном темпераменте народа.
Видимо, это связано с польским «кризисом прекрасного».
Вообще эта критика очень даже comme il faut[128], у нее хорошие манеры: она гораздо больше лишена претенциозности, она более деловая и менее агрессивная, чем бывало раньше… За исключением г-на Киселя в «Тыгоднике Повшехном». Не то досадно, что он называет меня «тип» и что даже название моего романа «Транс-Атлантик» не соблаговолил написать правильно, а то, что все в этой статейке плоско, все — нонсенс, плавающий в бульоне бесцеремонности и того несчастного журналистского куража, который вселяет в фельетонистов какую-то эйфорию, когда надо кого-нибудь приложить. Он сообщает, что «Фердыдурке», а также мой «Дневник» суть «беспрестанные сумасбродные перепевы на тему „Польша и я“». И обвиняет меня в «мессианских и полоноцентрических иллюзиях». Мне приходилось читать о себе много нелепостей, но ничего более ошибочного с начала до конца, настолько ни к селу ни к городу, настолько «конкретно надуманного», как говорят мои аргентинские друзья из группы Concreto Invention… Увы, г-н Кисель, не могу отблагодарить вас иначе, как повесив на вашей груди, дорогой вы мой тип, орден Типчика Вздора блям-блям-блям и ля-ля-ля!
Четверг
В вагоне-ресторане, пять вечера, подъезжаем к Тандилю, который отсюда напоминает Зальцбург. Стройная башенка церкви среди гор. Потоки весенних отблесков льются в пространство, солнце дрожит в воздухе, цвета сменяют один другой на раскинувшихся до горизонта лугах. Погружение в мечту. Тепло… Поезд остановился в поле. Вижу через окно перед собой траву, рельсы, клочок бумаги.
Тягостно! Тысячу раз уже видел это. Тысячи раз останавливался поезд, и я видел: рельсы, клочок бумаги. Прикованный к бумаге, не спускал я с нее глаз, все ждал, когда поезд тронется, а бумага отлетит. Я, бумага и рельсы. Рельсы, я и бумага. Бумага, рельсы и я.
Воскресенье
Сандауэр в Польше защищается, окруженный со всех сторон… Я присматриваюсь к этому из Америки. Мои чувства слегка спутаны тем, что с Адольфом Рудницким я был когда-то, до войны, в довольно близких отношениях: мы начинали вместе, и это нас сближало. Но с другой стороны, дистанция, дистанция лет и дистанция километров — каким холодом обдает она! Я смотрю на Польшу словно через подзорную трубу и лишь в самых общих чертах могу увидеть их бытие там, а это приглашает к беспощадности.
При такой дистанции остается только крупное. Почему же местная перепалка насчет того, что критик Сандауэр разнес писателя Рудницкого таким манером, что почитателям нашего Адольфа показалось: это уж слишком, — почему же эта литераторская буря долетела до меня через Атлантику, ничуть не потеряв в размерах, в то время, как их книги с такого расстояния едва различимы? А как раз потому, что я прочитал ответ Сандауэра «Три раза „Нет!“» в «Жиче Литерацке». Не буду вдаваться в детали спора, не знаю, насколько прав Сандауэр, когда речь идет о Рудницком, — во многом, кое-в-чем, или вовсе не прав — меня наэлектризовал тон его ответа, тон, какого я до сих пор не встречал в их литераторской прессе, категорический тон. Так неужели в Польше наконец начался настоящий разговор об искусстве? Статья великолепная: как будто выставили окно во много лет не проветривавшейся комнате. Это — удар кулаком по фикции. По условной литературе. По условной жизни.
Вот это мне по нраву! Впрочем, я считаю, что главная задача послевоенного польского существования — приблизиться к реальности. Довольно долго жили они в совершенно искусственной системе, как запаянные в стеклянном шаре. Но чрезмерный приток кислорода в систему — отнюдь не равнозначен возвращению реальной игре сил и ценностей, ибо (и это правильная мысль Сандауэра) от прежнего времени осталась некая система, система взаимодействия людей и групп, заинтересованных в том, чтобы удержаться на занимаемых ими позициях, и эта «системность» продлевает паралич и мистификации. Неужели цементом этой системы были лишь амбиции и интересы? А доброта? А сердечность? А разные там чувства и симпатии? Лишь бы только не огорчить? Как знать, может быть, мягкость — это именно то, что придает системе твердость и устойчивость стены, тяжесть скалы.
Поэтому нужна критика, причем критика сокрушительная. Для того, чтобы разбить систему, выбросить людей с их мест и заставить их стать тем, чем они в действительности являются. Сандауэр — это критик, глубоко постигший невиданную, капитальную, решающую роль критики в сегодняшнем старте польской литературной жизни. Он ухватил ее очищающую и животворную силу.
Быть бледной луной, светящей заемным светом, быть чем-то вторичным, заезженным, пресным, дурно-провинциальным и чванливым, или же выйти на широкий простор и в непритворном столкновении с миром получить право на целостное бытие? Эта дилемма польского искусства, едва дышащего после тяжелой болезни и отягощенного традицией не претендовать на проникновение в суть… Для меня отсюда, с Запада, это дело ясно, как солнце. С нами не может приключиться ничего более глупого, чем дальнейшее пестование застенчивости, не позволяющей обнажиться. Польшу и поляков надо раздеть догола, по крайней мере в искусстве. Сандауэра обвиняли, что в Париже он говорил о польских литераторах с излишней открытостью, слишком искренне. А как вы хотите, чтобы говорил с миром честный человек? Неискренне?