Живая вода. Советский рассказ 20-х годов - Николай Ляшко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, пойду я и погляжу в последний раз… Сейчас раздастся стук…
* * *В дверь постучали. Это было через два с половиной месяца. В окне сиял один из первых зимних дней.
Вошел он; я его разглядел только тогда. Да, действительно черты лица правильные. Лет сорока пяти. Глаза искрятся.
Затем шелест… на двух костылях впрыгнула очаровательной красоты одноногая девушка в широчайшей юбке, обшитой по подолу красной каймой.
Она поглядела на меня, и щеки ее замело розовой краской.
— В Москве… в Москве… — И я стал писать адрес — там устроят протез, искусственную ногу.
— Руку поцелуй, — вдруг неожиданно сказал отец.
Я до того растерялся, что вместо губ поцеловал ее в нос.
Тогда она, обвисая на костылях, развернула сверток, и выпало длинное снежно-белое полотенце с безыскусственным красным вышитым петухом. Так вот что она прятала под подушку на осмотрах. То-то, я помню, нитки лежали на столике.
— Не возьму, — сурово сказал я и даже головой замотал. Но у нее стало такое лицо, такие глаза, что я взял…
И много лет оно висело у меня в спальне в Мурьеве, потом странствовало со мной. Наконец обветшало, стерлось, продырявилось и исчезло, как стираются и исчезают воспоминания.
Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Живая вода
Поэма IЧеловек человека один на один бьет не вполне уверенно. Он даже способен опасаться: а вдруг тот, кого он бьет, выкинет какую-нибудь штуку?..
Он бьет большей половиной своего существа, а меньшая в это время наблюдает и взвешивает.
Меньшая шепчет: «Довольно!» Большая продолжает бить… Меньшая говорит внятно: «Будет! Брось!» Большая бьет слабее и с выдержкой. Меньшая, наконец, приказывает: «Брось, тебе говорят!» — и мгновенно становится на место большей, и человек, который бил, уходит от того, кого он бил, внешне и с видом правым и задорным, а внутри иногда ему даже бывает стыдно.
Совсем не то толпа. Тонкие чувства ей незнакомы. Толпа, когда кричит, — не кричит, а судит; толпа не рассуждает, а приговаривает с двух слов; толпа и не бьет, а казнит, и тот, кого она бьет, знает, что уж больше он не встанет.
И Федор это знал, Федор Титков из станицы Урюпинской, из себя не очень видный и невысокий, но тугой телом и ярко-красный лицом, молодой еще малый, с маленькими глазками, сидящими не в глазных впадинах, а непосредственно сверху крутых щек.
Но он видел, что то же самое знал и другой товарищ, по фамилии Манолати, — из бессарабских цыган, черный и все лицо в белых шрамах, — и третий, сапожник из Ахтырки Караванченко, товарищ Семен, человек из себя хлипкий и грудь впалая, только голос громкий и глаза блестят.
Когда захватили их в этой станице и связали им руки, их спросили коротко:
— Большевики?
Они ответили так же коротко:
— Большевики.
И только Манолати добавил ехидно, вытянув шею:
— Ниче-го, рогали, ни-че-го!.. От побачите: наша будет зверху!
Потом их повели к колодцу с очень высоким журавлем, и не было около них ни крику, ни раздражения, только густая пыль поднялась от тяжелых сапог, и кто чихал, кто кашлял, кто плевал наземь. Иногда просвечивали по сторонам казачки, стоявшие около домов, и кружившиеся мальчишки.
Титков, перед тем как их схватили, здесь, на работе, ел селедку и не успел напиться, а потом они были заперты на ночь в сарай.
Очень хотелось пить, — и день был жаркий, — и когда он подходил к колодцу, он всем своим тугим, набухшим телом чувствовал, что подводят его как раз туда, куда надо, и искал глазами ведро.
Ведро, большое, как бадья, и с мокро блестевшей цепью, стояло как раз на полке колодца, и он не сводил с него глаз.
Подошли, оно было полное до краев: кто-нибудь только что поил здесь лошадь и вытянул его, но лошадь не захотела пить больше.
Кругом колодца песок был сырой и пахло волами. Овод сел на щеку Титкова; он смахнул его, потершись о левое плечо, а сам все смотрел на ведро и сказал, когда остановились, не умоляюще, а просто, однако внятно:
— Братцы, дозвольте напиться!
На это ближний казак, рыжебородый, с синими жилками на носу и с мокрыми косицами из-под фуражки, отозвался не менее просто:
— На-пьёсси! — и жестко ударил его в ту щеку, с которой только что он стер овода.
И тут же он увидел, что сшибли с ног товарища Семена, — он брыкнул обеими ногами об его ногу, — и почему-то мелькнула в глазах черная голова Манолати, мелькнула как будто выше других голов, точно улетела; но только он это заметил, как что-то сзади так хлопнуло его по затылку, что он присел на колени и пробормотал отчетливо:
— Значит, убивают… конец!..
И втянул голову в плечи, вдавил ее туда, как черепаха, а ноги вытянул. Он лег ничком, и песок под его губами пришелся очень мокрый и с сильным запахом лошадиной мочи.
Попытался он было убрать под себя и руки, но они были связаны крепко: изо всех сил дергал, веревка не подалась.
Били решенно и молча, только хекали, серьезно, как свинью колют. Сначала Титков различал, по какому месту больнее, потом били уж сплошь по больному: только стискивал зубы и глотал слюну.
Тонко крикнул товарищ Семен, и потом перестало его слышно. Титков подумал: «Убили!» — и еще глубже втянул голову. Зато Манолати было слышно несколько раз.
Он вскрикивал:
— Наше!.. Зверху!.. Будет!.. Будет!.. Зверху!..
Титков успел подумать о нем определенно: «Привычный… Не иначе, как сто разов бит!..»
Но вот ударили его по правой руке так, что в голове зашлось от боли, и еще раз ударили по голове так, что он перестал слышать и крики Манолати и все другое.
Очнулся он от холода.
Все тело было мокрое с головы до ног.
Не сразу вспомнил, что с ним такое, но первое, что вспомнил, — колодец. Потом вспомнил казаков и как били. Подумал: «В колодец бросили!» Но тут же поправил себя: «Зачем же колодец им портить? Его потом чистить надо…»
И, приоткрывши глаз, который был выше над землею, увидел мокрый рыжий треснутый носок сапога перед самым лицом и тут же понял чье-то вполне добродушное?
— Эге!.. Этот черт никак ще живой!
И потом еще голос:
— Цыган тоже шевелится!
Только успел подумать, что это кто-то хочет их спасти, как тот самый носок с трещиной ударил его чуть ниже глаза.
Опять подвернул вниз лицо и втянул голову.
— Зверху! — хрипнул около Манолати.
И потом начали молотить сапогами, и на его спину взобрался кто-то очень тяжкий и подскакивал.
Титков подтянул живот, но подкованные каблуки острыми краями сорвали ему кожу с рук… Наконец, другая рука, еще не перебитая, хряснула под каблуком повыше кисти.
Титков лизнул было языком мокрые губы, но тут же перестал что-нибудь чувствовать.
Потом еще раз поливали его ледяной водой из колодца. Он опять открыл глаз, — другой заплыл, и не разжимались веки, — и опять увидел он мокрый огромный носок сапога.
Его перевернули. Какая-то борода, точно отцовская, над ним наклонилась, и он прошептал в нее:
— На-пить-ся!
Потом сразу несколько оглушительных голосов:
— Живой!.. Ну, не черт?.. Цыган, и тот уж подох, а этот живой!..
И несколько мгновений так он лежал и видел над собою чащу бород и красные носы среди нее, и, как будто люди эти совсем другие были, а не те, которые только что трудились над тем, чтобы его убить, он опять прошептал им:
— Напиться… братцы!
Но тут над глазом его взметнулся медленно усталый кулак и разбил ему зубы.
Потом кто-то спросил удивленно и даже горестно:
— Да и где же у него, анафемской силы, печенка?
И как ни пытался зажать Титков свой живот, жесток был в него удар подкованной ногою.
Минут через пять все трое около колодца лежали совершенно неподвижно.
Казаки умылись, прокашлялись, высморкались, как делали они это утром, после сна; кое-кто даже намочил себе волосы и расчесал их металлическим гребешком.
Казачки с ребятишками на руках подошли посмотреть поближе. Солнце склонялось уже к полудню, и подъехала к колодцу подвода, на которую сложили все три тела и повезли версты за четыре от станицы, в балку.
Двое молодых казаков шли около подводы не садясь. Винтовки поблескивали у них за плечами.
Без винтовок теперь уж не отходили от станицы и за четыре версты: время было беспокойное — восемнадцатый год.
И вот когда Титков, лежавший на подводе сверху других, открыл свой глаз, он прежде всего почти ослеплен был блеском именно этих двух винтовок за спинами казаков, идущих рядом.
Казаки и винтовки — это, припомнилось потом, было, видел и раньше; необыкновенный же блеск этот был нездешний уже…
Но боль раздалась сразу во всем теле, и горло и все внутри горело нестерпимо.
Это как раз тогда он очнулся, когда подходили уж лошади к балке, и еще допытывался он у своей памяти, что с ним такое, и где он, и отчего везде боль, как услышал, один казак говорил другому: