Хвала и слава Том 1 - Ярослав Ивашкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Скажите королеве, чтобы она подождала нас. Мы спустимся тотчас же.
Спыхала, увидев посла с супругой, входящих в ложу для почетных гостей вместе с президентом и его «половиной», встревожился за судьбу королевы. Его опыт советника посольства подсказывал ему, что тут может получиться какая-нибудь неловкость, а этого, как всякий настоящий дипломат, он боялся пуще всего. Поэтому он устремился на входную лестницу, которая круто подымалась вверх, как в греческом храме.
Тревога Казимежа была вполне обоснованной. По широкой лестнице поднималась невысокая женщина, хрупкая и худощавая, но тем не менее величественная. На фоне огромной толпы, заполнившей вестибюль, она выглядела несколько сиротливо; широкая лестница была совершенно пуста, на нее, кроме королевы, никого не пустили. Гвардейцы, стоящие по обеим сторонам лестницы, узнав королеву, сами сообразили, что делать (префект полиции куда-то помчался встречать свое начальство), и приветствовали ее без приказа, вразнобой стуча и бряцая саблями, шпорами и каблуками. Спыхала, подойдя, склонился в глубоком поклоне. Королева подала ему руку. Спыхала извинился, сказав, что посол с супругой только что проводили в ложу президента. Это было уж совсем некстати. Королева пропустила мимо ушей тираду Казимежа и, грациозно шествуя по лестнице, обратилась к нему:
— Вы знаете, каждый концерт Падеревского для меня огромное переживание! Я так волнуюсь, словно сама должна выйти на эстраду. А предвкушая впечатление от музыки, начинаю волноваться еще больше. Особенно когда он играет Шопена.
— Majeste[60], — это великий артист, — сказал Спыхала, подымаясь по лестнице на шаг позади королевы.
«Вот бы отец меня сейчас увидел!» — мелькнуло у него в голове.
На верху лестницы появился польский посол в Брюсселе. Спыхала передал августейшую особу его попечению. Посол метнул на Казимежа такой взгляд, как будто это по его вине королева оказалась в одиночестве, и отнюдь не оценил того, что Спыхала, собственно говоря, кое-как спас положение.
Спыхала поспешил на свое место, так как концерт должен был уже начаться. Опустившись в кресло, он увидал на несколько рядов впереди себя Эдгара Шиллера. Его, как всегда, склоненная влево голова и почтительная поза, хотя он ни с кем не разговаривал, напомнили Спыхале Одессу и их беседу на пляже. С тех пор он словно бы хранил в своей душе какое-то предубеждение против композитора. И теперь поймал себя на том, что поглядывает на «profil perdu»[61] Шиллера с большой неприязнью.
Уже столько лет минуло с того дня и столько произошло событий, а Спыхала по-прежнему чувствовал, что поступил тогда глупо и в разговоре с Эдгаром показал себя провинциальным юнцом, совершенно не способным уладить конфликт, который возник после беседы с пани Ройской. Оскандалился — и все тут. Он всегда ощущал этот терний в сердце. Юзека давно нет на свете, и сам он уже не провинциальный юнец — минуту назад спас репутацию посольства, которое едва не оконфузилось перед королевой одной из дружественных стран, — а чувство досады из-за собственной неловкости, перенесенное на Шиллера, осталось. Он упрекал тогда Эдгара в космополитизме, а теперь вот Эдгар чуть ли не национальный композитор…
Театр зашумел сверху донизу, словно внезапно хлынул дождь. Публика встала с мест; на сцену, почему-то слабо освещенную, погруженную в красноватый полумрак, поднялся Падеревский. Он казался невысоким и коренастым. На нем был старомодный сюртук, который еще больше укорачивал его фигуру. Забавный, слишком открытый ворот его рубашки обнажал кадык лад живописным, пышным белым бантом. В седых, поредевших волосах кое-где еще просвечивали рыжие пряди. Лицом он напоминал уже не льва, как некогда, а скорее добродушного пса. Тяжелые веки, косо опускавшиеся на глаза, придавали его лицу восточный характер.
Падеревский сел, и все уселись. Он успокоил публику несколькими аккордами и посмотрел в зал. Видно было, что он разглядел в глубине ложу, занятую президентом, его женой, бельгийской королевой, ложу, заполненную черными перьями супруги посла. Спыхала тоже оглянулся на эту ложу. Заметил, что польский посол в Бельгии стоит позади этих высоких гостей и оглядывается по сторонам.
«Черт побери, — подумал Казимеж, — забыли ему оставить место!»
По одну сторону посольской ложи сидела Ганя Вольская со своей секретаршей-аккомпаниатором, а подле нее какой-то американец, молодой человек в светлом костюме — писатель или поэт. Вольская была в большой белой шляпе и, несмотря на дневное время, со множеством изумрудов на груди. По другую сторону, симметрично ложе Вольской, сидела Билинская с Долли Радзивилл и братом. Спыхале бросился в глаза контраст между черноволосой Долли и светлой, спокойной, отличавшейся какой-то непольской красотой, Марией. И на мгновение, прежде чем Падеревский ударил по клавишам, почувствовал, как сердце сжалось от безграничной любви и покорности.
«Эта твоя пани», — называл ее старый Спыхала в письмах к сыну.
Падеревский начал с ноктюрна до минор. Эдгар Шиллер старался вызвать в себе самое почтительное отношение к музыке великого маэстро. Хотел испытать глубокое уважение к старшему коллеге, но не мог удержаться от мысли, что манера игры великого пианиста для него уже неприемлема. Эдгар невольно заметил, что правая рука его касалась клавишей на какую-то долю секунды позже левой, что интерпретация заключалась в старом, романтическом понимании музыки Шопена, что пианист не передавал и доли той силы и свежести, которые содержались в этой музыке, и что, наконец, он попросту менял некоторые детали.
Отношение Эдгара к музыке Шопена было довольно своеобразным. Он достаточно наслушался ее в детстве, и в конце концов она ему приелась. Его собственное творчество питалось совершенно иными, животворными источниками, а если он и обращался к польской музыке, то скорее принимал свежесть и мелодическую легкость Монюшки. Но достаточно ему было услышать несколько тактов великого Фридерика, и он тут же уступал ему и упивался его музыкой уже не как специалист, а как обыкновенный слушатель. Может, именно поэтому раздражала его игра Падеревского. Он предпочел бы принимать ее безоговорочно.
Когда Падеревский начал играть этюды, Шиллера все-таки поразила по-прежнему блестящая техника старого пианиста. Потом зазвучала соната си минор. Тут Шиллеру показалось, что Падеревский совершенно приземлил эту великую поэму, исполняя ее совсем не в той интерпретации, в какой ожидал ее услышать Эдгар. Злило его также и то, что пианист добавил не существующую у Шопена ноту в конце largo.
И все-таки музыка вызывала у Шиллера туманные ассоциации, и он постепенно отдался своим мыслям, отдаляясь и от концертного зала, и от исполнявшихся произведений. Впрочем, это была своеобразная манера слушать музыку, ибо без нее эти мысли не возникли бы с такой легкостью и, во всяком случае, приобрели бы иную окраску.
Сейчас он размышлял о своем одиночестве. Почему его музыку так мало ценят? Неужели она действительно неинтересна? Но ведь горбатый Рысек и старый Мышинский очень высоко ценили его произведения! А горбатый Рысек — тот слушал их с благоговением. Недели за две до смерти он слушал, как Артур Мальский играл сонату Эдгара, и плакал. Впрочем, плакал он потому, что был болен и чувствовал, что умрет. Пожалуй, Рысек расплакался бы в тот момент и от самой скверной музыки. А Гелена сказала своим низким, суровым голосом: «Ему хочется умереть, ведь он думает, что станет ангелом, и на небе у него не будет горба!..» Но ему не хотелось умирать, и поэтому он плакал.
«Удивительная вещь эта музыка, — подумал Эдгар. — Как она действовала на меня, когда Рысек импровизировал в Ловиче, и какую нагоняет скуку здесь, когда величайший пианист мира играет перед королями и президентами».
«А как плакал старый органист! — снова вспомнил Эдгар. — Как всегда, я должен был присутствовать и при этой смерти. Интересно, что это — наследственный туберкулез?» Но тут же Эдгар отогнал эту мысль: он очень не любил думать о болезнях, а особенно о туберкулезе.
Неподалеку от него сидела старая Гданская. Она обернулась явно к нему, хоть он едва был знаком с ней по Варшаве, заговорщически подмигнула и показала подбородком на эстраду. Эдгару даже показалось, что она слегка причмокнула. Во всяком случае, губы ее были сложены так, словно она смаковала какое-то лакомство, фиги, финики… С этой минуты Шиллер совершенно отрешился от концерта.
Януш также не мог заставить себя слушать. Его стесняло присутствие двух красивых, нарядных женщин. К тому же казалось, что мало кто пришел сюда ради музыки, разве что бельгийская королева, которая с первых же тактов погрузилась в благоговейное внимание и отмахивалась, как от назойливых мух, от слов, с которыми к ней то и дело обращалась супруга посла. По большинство пришло сюда с какими-то совершенно определенными целями, не имеющими ничего общего с музыкой. Вот и Януш тоже хотел увидеть Ариадну, хотя бы издали. Долго не мог он найти ее среди чопорной публики. Только минут пятнадцать спустя заметил, что Ариадна сидит недалеко от него, в ложе с Жаном Сизо и каким-то смазливым юнцом.