Пушкин на юге - Иван Новиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— У него оч–чень хорошая память, — грустно отозвался Варфоломей, — но ведь истинно мне нужен зять…
— Русский и с сильной рукой? — перебивая его, спросил Пушкин. — Вы упустили такого.
— А кто именно есть?
— Не есть, Егор Кириллович, а именно, что был. Был и уехал.
— А может, не вовсе уехал? Я очень ценю вашу привязанность, но кто же такой?
— Князь Долгорукий. Он был без памяти от вашей дочери…
Варфоломей слушал с разинутым ртом. А Пушкин, подумав, серьезно и даже немного печально добавил:
— Как, впрочем, и все мы; кто больше, кто меньше. Про Долгорукого он говорил сущую правду. Князь был застенчив и скромен, мечтателен. Он создан был для семейного уюта. Он почти нигде не бывал и лишь в городском саду любовался этим воздушным видением, всегда окруженным сонмом подруг, но никогда не осмеливался к ней подойти. Правда была о других, но и о себе: Александр не мог понять и собственного чувства к этой простой и странной девушке. Оно никак не развивалось, не углублялось, но и не теряло ничего, не возбуждая ни сильных желаний, ни сколько–нибудь ощутимого страдания. Она воспринималась более всего через зрение, как чудесный рисунок, чуть лишь тронутый красками подлинной жизни.
— Вы меня, то есть, не очень расслушиваете? А как между тем этот князь?
— Вот именно князь — и беден, и холост. Что князь — хорошо, что беден и холост — нехорошо. А когда бы стал вашим зятем, перестал бы быть беден и перестал бы быть холост. И вам хорошо, и ему.
— Но почему же раньше вы мне не сказали? Варфоломей хлопнул в ладоши. Молодой арнаут, как на театре, выбежал из–за занавеса. Он был строен, красив — в лиловой бархатной одежде, в кованной из серебра позолоченной броне; на голове из богатой турецкой шали чалма, другая такая же шаль вместо пояса, за нею воткнут ятаган.
Хозяин ему подал знак, и он тотчас удалился, склонив тяжелую голову и почтительным движением руки давая понять, что приказание принято. Тем временем Варфоломей продолжает угощать своим «винегретом». Но Пушкин не слушает и мечтательно следит за Пульхерицей, танцующей с Горчаковым. И Горчаков, розовый, кругленький, крутится, как пастушок вокруг пастушки. Остановить — и можно поставить их между других статуэток, каких на камине немало.
Вельтман не раз утверждал, что Пульхерица не существо, а вещество, что он ни разу не видел, как она ела, что это изумительный кукольный механизм. Но Вельтман причудник, он, как и все, не имел, конечно, успеха и вместо того, чтобы обидеться иль загрустить, выдумал сказку. Но жизнь интереснее сказки. В природе бывает подснежник? Планеты для глаза горят, ничуть не горя? Но Пульхерица дышит, и ее дыхание теплое. И дыхание ее, вместе с улыбкой, особенно красноречиво…
Но зато батюшка Пульхерицы истинно многоречив, и он пыхтит, как кузнечные мехи: — Пофтим! Пофтим!
Босая и грязноватая, чудесная девочка–цыганка, с глазами, похожими на маленькие темно–коричневые вишни, уже принесла на серебряном подносе крошечные чашечки густого ароматного кофе. Пушкин ей сделал пальцами «козу», и она вся задрожала мелким смехом, именно вся теперь став изящною тоненькой веточкой вишни. Еще немного, и с листьев ее брызнет роса… Но девочка поднос удержала и ловко поставила его на низенький столик перед знакомым ей гостем.
Варфоломей дал Пульхерице время вновь отдышаться и вновь тронуть лицо себе пудрой. Потом снова подал знак музыкантам, и снова запели цыганские скрипки. Таков Кишинев — коренной Кишинев!
И опять Варфоломей хлопнул в ладоши, и опять арнаут. Теперь он хозяину — Пушкин тем временем вытянул ноги — и Пушкину тоже, став на колено, раскуривает длиннейшие трубки. Он обтирает кисейным платком, наброшенным на руку, драгоценный мундштук. Платок вышит золотом, в каждом стежке дышит восток. Наконец подается чубук и ставится на пол под трубку медное блюдечко.
Скрипки поют… Молодежь… Как бы ткется ковер из живого движения рук, колыхания плеч, блеска погонов сквозь сквозистое облачко пролетающей шали: Восток!
А по стенам, на диванах, подушках расположились, как на гряде спелые дыни, куконицы — мамаши. От них пышет жаром, и только что не поднимается над диванами пар. Платья на них европейские, но как язык — молдаванско–французский, так и тут поверх тончайшего шелка — кацавейка без рукавов — фермеле, шитая золотом. Но вот они все заколыхались.
— Джок! Джок! Пульхерица, джок!
А в ответ на этот призыв, шепотком, шепотком, из рядов молодежи уже слышится легкий припев, сложенный все тем же странником Вельтманом:
Пульхерица, легконожка,
Кишиневский наш божок,
Встань, голубушка, немножко
Пропляши с бабакой джок!
— Пофтим! Пофтим! — закричали все разом и заплескали в ладоши.
«Бабака» Варфоломей улыбался с пышного своего дивана. Раз в год действительно он танцевал с дочкою «джок». Это было редкое зрелище, и жажда увидеть его была велика. Варфоломей был знатен и тучен, и «важен, важен, очень важен» — важен, как настоящий паша, невзирая на то, что в молодости с господским чубуком в руках стоял на запятках ясского господаря Мурузи. Но самая пышная важность в том–то и состоит, чтобы иногда «снизойти». И Егор Кириллович снизошел, вернее сказать, с дивана его низвели два гайдука огромного роста, в косматых папахах, неизвестно откуда возникшие по тайному знаку госпожи Варфоломей.
Вельтман звал себя странником, потому что все странствовал, разъезжая по съемкам, но так его можно было прозвать и по его странностям. В прошлом году, во время такого же танца, он уверял, что каждый раз, как, танцуя, отец приближался к Пульхерице, он незаметно для всех повертывал заводной ключ в корсете божественной куклы. Это была клевета! Ни с кем Пульхерица так легко и свободно не танцевала, как со своим не слишком–то поворотливым родителем. А быть может и то, что именно на фоне этого медведя–паши собственная ее воздушная резвость казалась особенно очаровательною.
Все ходили в огромном одном хороводе чуть не во всю просторную залу, подпевая, приплясывая, выкидывая коленца. За спинами гостей — из кухни и дворни, из девичьей сбежались все присные дома: повар и поварята в белых колпаках, но с лицами, вымазанными сажей, как у трубочиста; кучера, свои и чужие, в армяках с заткнутыми за подпояски кнутовищами; пестро затканные арнауты; старые и молодые цыганки в ярких монистах, лентах и бусах, серьгах: все это звенит, подпевает, все движется, шевелится, — вот–вот ветер от скрипок и труб, жалеек, цимбал сдует их всех и понесет по залу, как яркую осеннюю листву в листопад.
Но это лишь рамка и окружение: танцующим довольно простора, чтобы из замирания, томления, иногда наступавших в течение танца, вдруг ринуться прочь друг от друга и закружиться, завертеться — бабака вокруг одной своей ноги, Пульхерица — бабочкой, порхающей меж цветов. И бабака вдруг сел! И Пульхерица опустилась к нему на колени и обняла, не выпуская веера, ручками в длинных белых перчатках, его разгоряченную шею. Все заплескали в ладоши, и все закричали, выражая восторг.
Та же цыганочка принесла триумфатору на том же серебряном подносе блюдечко варенья и высокий бокал холодной воды — дульчесу, дабы прохладиться. А пока «паша» отдыхает и прохлаждается, молодежь, с разрешения хозяйки, задерживает из толпы уходящего люда цыганку Земфиру. Впрочем, госпожа Варфоломей зовет ее Земфиреской и приказывает спеть. Скрипки молчат, зарыдала гитара. Земфира отвесила низкий поклон, все украшения ее прозвенели, как колокольчики, яркая юбка под незаметным движением пальцев вскинулась в стороны, и дуновение бесчисленных складок и складочек, за минуту мирно дремавших, пронеслось по всей зале. У Земфиры блеснули глаза, и, как в зеркалах от огня, у всех загорелись ответные огоньки и уже не погасали, пока она пела: Арде мэ, фриже мэ, Пе кырбуне пуне мэ!
Тут Пушкин, пока звенел этот голос, в котором дышала и ночь, и степные костры, и скрипение арбы, и вырывалась порою огненная птица, летя в темноту, мгновенная и дерзкая, и пахнуло в лицо мятой и чабрецом, придорожной полынью, и вдруг у реки соловей, — пока эта дикая и нестройная стройность, стройная жаркою страстью, все расплавляющей, пока она жаром дышала в лицо, — все он забыл и ничего больше не видел, кроме этих то белым, то черным сверкающих глаз.
Земфира закончила и дико глядела перед собою. Потом вдруг очнулась, поклонилась, прозвенела опять и гордою, вольной походкой, чуть поводя от внутренней дрожи плечами, покинула зал.
Режь меня, жги меня;
Не скажу ничего;
Старый муж, грозный муж,
Не узнаешь его.
Всем хотелось теперь, чтобы Пушкин читал эти стихи: ту самую песню по–русски, которую пела цыганка, но он не хотел, отказался. И он лишь медленно отходил от этой грозы, которая целиком его захватила. Волнение это было нерасчленимо, в нем ни один живой случай не возникал, это было и шире и глубже всякого отдельного случая, всякой слишком определенной мысли: это было криком самой торжествующей жизни, слившим воедино печали и радость, муки и восторг.