Феномен Солженицына - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да вот, в общих словах... – проговори Пинегин. – Что же тебе ещё рассказать?
«А ты бы лучше рассказал...» – и на мгновение Пинегин замер, но Иван Григорьевич, конечно, ничего такого не сказал.
– А о тебе я ведь ничего не знаю, – проговорил Пинегин. И снова ожидание, не ответит ли Иван Григорьевич: «Ты ведь сам, когда надо было, умел обо мне рассказывать, что уж мне о себе рассказывать».
Но Иван Григорьевич помолчал и махнул рукой. И Пинегин вдруг понял: ничего Ванька не знает и знать не мог. Нервы, нервы... И надо же было именно сегодня послать машину на техосмотр. Как-то недавно он вспомнил об Иване и подумал, – вдруг кто-либо из родственников добьется его посмертной реабилитации. Перевод из мертвых душ в живые! И вот среди бела дня Иван, Ванечка. И тридцать лет отбыл, и в кармане, наверное, бумага: «За отсутствием состава преступления».
Он снова посмотрел в глаза Ивану Григорьевичу и окончательно понял, что тот ничего не знал. Ему стало стыдно за свои сердечные перебои, за холодный пот, ведь вот, вот, готов был занюнить, заголосить.
И чувство уверенности, что Иван Григорьевич не плюнет ему в лицо, не спросит с него, наполнило Пинегина светом. С какой-то не совсем ясной ему самому благодарностью он проговорил:
– Слушай, Иван, по-простому, по-рабочему, мой батька ведь кузнецом был, – может быть, тебе деньги нужны? Уж поверь, по-товарищески, от всей души.
Иван Григорьевич без упрека, с живым и печальным любопытством посмотрел в глаза Пинегину, и Пинегину на одну секунду, только на одну секунду, даже не на две, показалось: и ордена, и дачу, и власть, и силу, и красавицу жену, и удачных сыновей, изучающих ядро атома, – все, все можно отдать, лишь бы не чувствовать на себе этого взгляда.
– Что ж, будь здоров, Пинегин, – сказал Иван Григорьевич и пошел в сторону вокзала.
(Василий Гроссман. Все течет. В кн.: Василий Гроссман. Повесть. Рассказы. Очерки. М. 1998. Стр. 287–288)
Это чувство, на миг (на одну секунду, только на одну, не на две, – подчеркивает автор) пронзившее душу негодяя, не только не смягчает и не умаляет его вины, а, напротив, обостряет, до предела обнажает, даже увеличивает меру совершенной им подлости.
В точном соответствии с заветами наших великих предшественников и учителей, рисуя «злого», Гроссман старается найти в его душе толику доброго, человеческого. Но негодяй при этом у него остается негодяем.
...«Черт меня толкнул пешком ходить», – повторял Пинегин. Ему не хотелось думать о том темном, плохом, что спало десятилетия и вдруг проснулось. Не в плохом поступке была суть, суть была в глупой случайности, что столкнула его с погубленным им человеком. Не столкнись они на улице, спящий бы не просыпался.
Спящий проснулся, и Пинегин, сам того не заметив, все меньше думал о глупой случайности, все больше тревожился и сокрушался: «Что ж, а ведь факт, ведь именно я на Ванечку стукнул, а можно было и обойтись, и сломал человеку позвоночник, черт бы его драл. Сейчас бы встретились – и все в порядке было. Эх, собака, такая дрянь в душе поднялась... Ох ох, беда, прямо хоть не живи после такой дряни на свете.
Может быть, и вся моя жизнь одна сплошная подлость. Жить надо было совсем «по другому манеру».
И в нешуточном смятении Пинегин зашел в интуристский ресторан, где его давно знали и метр, и официанты, и швейцар.
Завидя его, два раздевальщика выбежали из-за барьера, пришептывая: «Пожалте, пожалте», – и, похрапывая как жеребцы, в нетерпении тянулись к богатым пинегинским доспехам. Глаза у них были зоркие, хорошие глаза рысистых умных русских ребят из раздевалки интуристского ресторана, умевших точно запомнить, кто был да как одет, что сказал невзначай. Но уж к Пинегину с его депутатским значком они относились всей душой, открыто, почти как к непосредственному начальнику.
Пинегин не спеша, ощущая ногами податливую и одновременно упругую мягкость ковра, прошел в ресторанный зал. Торжественный сумрак стоял в высоком и просторном зале. Пинегин медленно вдохнул спокойный, одновременно прохладный и теплый воздух, оглядел столы, покрытые крахмальными скатертями; неярко поблескивали граненые вазочки с цветами, бокалы и рюмки. Он прошел в знакомый ему уютный угол под резную листву филодендрона.
Он шел между столиками с флажками многих держав мира, и казалось, что это линкоры и крейсеры, а он флагман – адмирал, принимающий парад.
И с этим помогающим жить чувством адмиральства он сел за столик, неторопливо потянулся к оливково-синей, добротной, как лауреатский диплом, обеденной карте и, раскрыв её, углубил взор в раздел «Холодные закуски».
Просматривая названия, напечатанные на его родном языке и на прочих главнейших языках мира, он перелистнул звенящую картонную страницу, окинул взглядом раздел «Супы», пожевал губами и скосил взор на подотделы: «Блюда из мяса... Блюда из дичи».
И в тот миг, когда он затомился между мясом и дичью, официант, разгадав его раздвоение, произнес:
– Филе, вырезка сегодня исключительные.
Пинегин долго молчал.
– Что ж, филе так филе, – сказал он.
Он сидел в полутьме и тишине с полузакрытыми глазами, и полновесная правота его жизни спорила со смятением и ужасом, воскресшими в нем, с огнем и льдом раскаяния.
Но вот тяжелый бархат, драпировавший дверь на кухне, зашевелился, и Пинегин определил по лысой голове официанта: «Мой».
Поднос плыл из полутьмы на Пинегина, и он видел розовато-пепельную лососину среди лимонных солнышек, смуглость икры, тепличную зелень огурцов, крутые бока водочного графинчика и боржомной бутылки.
Да и не был он уж таким гастрономом, и не так уж хотелось ему есть, но именно в эту минуту старый человек в ватнике вновь перестал тревожить его правоту.
(Там же. Стр. 296–298)
Двумя этими сценами Гроссман, как будто, бесповоротно решил (во всяком случае, для себя) этот проклятый вопрос: можно ли, рисуя современных мерзавцев (мерзавцев, так сказать, нового типа), руководствоваться заветом классика: «Когда рисуешь злого, ищи, где он добрый». Или даже – шире того – исходить из принципа, который сформулировал Камю в своей нобелевской речи, что искусство по самой природе своей – не прокурорно .
Но он на этом не останавливается.
Проклятый вопрос этот, судя по всему, мучил и его тоже. Недаром он отдал размышлениям на эту тему, – вряд ли даже уместным в «вымышленном повествовании», – добрый десяток страниц убористого книжного текста.
Вот – итоги этих его печальных раздумий:
...Кто виноват, кто ответит... Надо подумать, не надо спешить.
Вот они – фальшивые инженерские и литературные экспертизы, речи, разоблачающие врагов народа, вот они – задушевные разговоры и дружеские признания, переложенные в донесения и рапорты сексотов-стукачей, информаторов.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});