Собрание рассказов - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот! — воскликнула она ласково. — Видишь?
Еще мгновение ребенок сидел тихо. Потом он начал плакать. Она взяла его на руки и села на скамейку, укачивая его и глядя на судью.
— Ну-ну, — повторяла она, — успокойся.
— Он болен? — спросил судья.
— О нет. Ему просто надоели игрушки, как это бывает у детей. — Она укачивала ребенка ласково и безмятежно. — Ну-ну, джентльмен на тебя смотрит.
Ребенок, не умолкая, плакал.
— А есть у него другие игрушки? — спросил судья.
— О да, конечно. Так много, что я не решаюсь ходить по дому в темноте. Но больше всего он любит своих солдатиков. Старый господин, который живет здесь уже давно и, как говорят, довольно богатый, подарил их ему. Старый господин с седыми усами и глазами навыкате, какие бывают у пожилых людей, слишком любящих поесть; я ему так и говорю. У него есть лакей, который носит его зонтик, пальто и плед, и он сидит с нами иногда больше часа, разговаривая и тяжело дыша. У него всегда с собой конфеты или еще что-нибудь сладкое.
Она посмотрела на ребенка, ее лицо было спокойно и задумчиво. Он плакал, не умолкая. Насмешливо, недоуменно смотрел судья на грязные, израненные ноги ребенка. Женщина подняла глаза и проследила за его взглядом.
— Вы смотрите на его шрамы и думаете, откуда они. Это сделали дети во время игры. Конечно, они не знали, что могут причинить ему боль. Я думаю, они удивились не меньше, чем он сам. Вы знаете, как ведут себя дети, когда им скучно.
— Да, — сказал судья. — У меня тоже был сын.
— У вас есть сын? Почему вы не взяли его с собой? Я уверена, что мой малыш был бы очень рад поиграть с ним в солдатиков.
Зубы судьи чуть блеснули.
— По-моему, он уже не в том возрасте, чтобы интересоваться игрушками. — Он достал из портфеля фотографию. — Это был мой сын.
Женщина взяла фотографию. Ребенок плакал упорно и громко.
— Да ведь это Говард. Вот тебе раз, мы же видим его каждый день. Он каждый день проезжает мимо. Иногда он останавливается и дает нам покататься. Я иду рядом и поддерживаю его. — добавила она, мельком взглянув на судью. Она показала карточку ребенку. — Посмотри! Видишь, это Говард на своем пони. Видишь?
Не переставая плакать, ребенок рассматривал фотографию, на его лице, измазанном грязью и слезами, было отрешенное и безразличное выражение, как будто одновременно он жил двумя непохожими, обособленными друг от друга жизнями. Она отдала карточку судье.
— По-видимому, вы его ищете.
— М-да, — произнес судья сквозь зубы.
Он осторожно положил фото в портфель, держа в пальцах незажженную сигарету. Женщина, подобрав юбку, подвинулась на скамейке, освобождая ему место.
— Не хотите ли присесть? Он обязательно проедет мимо.
— М-да, — пробормотал судья снова. Он посмотрел на нее с недоумением, затуманенным взором старого человека. — А, знаете, это похоже на правду. Вы говорите, он всегда ездит на одном и том же пони?
— Ну да.
Она смотрела на него серьезно, со спокойным удивлением.
— Сколько же, по-вашему, лет пони?
— Да как вам сказать… Они как раз подходят друг к другу.
— Значит, молоденький пони?
— Пожалуй… да. Да.
Она смотрела на него широко раскрытыми глазами.
— М-да, — снова произнес судья сквозь зубы.
Он осторожно закрыл портфель. Из кармана он достал полдоллара.
— Возможно, ему надоели солдатики. Возможно, это…
— Спасибо, — сказала она. Она и не взглянула на монету. — Ваше лицо так печально. Ну вот, когда вы думаете, что улыбаетесь, оно у вас еще печальнее. Вам нехорошо?
Она взглянула на протянутую руку. Она даже не попыталась взять монету.
— Он только потеряет ее. А монетка такая красивая и блестящая. Когда он подрастет и будет аккуратнее обращаться с мелкими предметами… Он ведь еще такой маленький.
— Понимаю, — сказал судья. — Ну, я думаю, мне пора…
— Подождите здесь с нами. Он всегда проезжает мимо. Здесь вы скорее увидите его.
— Так, — сказал судья. — На пони, на том же самом пони. Дело в том, что пони было бы сейчас тридцать лет. Этот пони умер у меня, когда ему было восемнадцать, шесть лет на нем уже никто не ездил. Это было двенадцать лет назад. Пожалуй мне лучше уйти.
Ему снова стало не по себе. Вдвойне не по себе — ведь теперь ему приходилось дюйм за дюймом пробивать себе дорогу в узком проходе против толпы, которая в тот раз двигалась вместе с ним.
— По крайней мере, я теперь знаю, куда иду, — думал он, проталкиваясь, в своей измятой шляпе, волоча за собой палку и портфель, — чего я, кажется, не знал раньше.
Но вот, наконец, он был свободен и, взглянув на часы на здании суда, чего он никогда не забывал делать, выходя из присутствия, он увидел, что у него есть время до ужина, пока соседи не увидят его шествующим мимо в свой час. «Я еще успею сходить на кладбище», — подумал он и, поглядев вниз в свежую, недавно вырытую яму, раздраженно выругался, потому что несколько комьев грязи упали или были брошены на соседнюю мраморную плиту. — «Черт бы побрал этого Петтигру, — сказал он. — Мог бы проследить за этим. Я же сказал ему, что хочу, чтобы две из них были расположены как можно ближе друг к другу, но уж…» Встав на колени, он попытался очистить плиту. Но у него хватило сил лишь соскрести грязь, залепившую надпись: «Говард Эллисон II. 3 апреля 1903 — 22 августа 1913» и таинственные готические буквы у подножия: «Auf Wiedersehen, мой мальчик». Он гладил, ласкал буквы, хотя они были очищены от грязи, его лицо было задумчивым, спокойным, он будто говорил человеку, которого Мазершед назвал Ингерсоллом: «Видите ли, если бы я мог поверить в то, что увижу его, смогу коснуться его снова, я бы не потерял его. А если бы я не потерял его, у меня никогда не было бы сына. Потому что я есмь в результате и вследствие утраты. Я не знаю, ни чем я был, ни чем буду. Но так как есть смерть, я знаю, что я есмь. И это и есть то бессмертие, которое доступно разуму и к которому должна стремиться плоть. Что-либо другое существует для простонародья, для черни, которая не может настолько любить сына, чтобы потерять его». Его лицо выражало недоумение и бесконечную усталость, он все еще водил рукой по равнодушным буквам, лишь слегка касаясь их. «Нет, я не нуждаюсь в этом. Лгать здесь, рядом с ним, невыносимо для меня. Между нами будет стена праха, и это такая же правда, как то, что он прах все эти двадцать лет. Но однажды я тоже стану прахом. И тогда, — он говорил теперь решительно, спокойно, торжественно, — кто сможет утверждать, будто для того, чтобы поддерживать огонь любви, обязательно нужны живая плоть и кровь?»
Было уже поздно. «Может быть, в это самое мгновение они переводят назад стрелки часов», — думал он, шагая вдоль улицы к своему дому. Сейчас должно было послышаться жужжание косилки, и тут, уже разозлившись на Джейка, он заметил перед воротами вереницу автомобилей, и вдруг он очень заторопился. Но не настолько, чтобы, увидев колымагу, которая стояла во главе кортежа, не разозлиться снова. «Черт бы побрал этого Петтигру! Я же сказал ему в присутствии свидетелей, когда подписывал свое завещание! Чтобы меня провезли по Джефферсону ногами вперед со скоростью сорок миль в час! Не мог уж найти для меня пару приличных лошадей. Ну, подожди, мы с тобой еще встретимся. Вот возьму и явлюсь тебе, как бы мне посоветовал Джейк».
Но он должен спешить. Он торопливо обогнул дом и вошел через черный ход, заметив при этом, что газон аккуратно подстрижен, будто это было сделано только сегодня. Затем он ощутил слабый запах цветов и услышал голоса; у него как раз оставалось время выскользнуть из пальто и пижамы и аккуратно повесить их в стенной шкаф, и пройти через холл, где пахло срезанными цветами и где стоял приглушенный шум голосов, и юркнуть в свою одежду. Ее недавно отгладили, и лицо его было выбрито. Тем не менее одежда была его собственной, и он сладостно отдавался старому, знакомому чувству, которое не мог изгладить никакой утюг, с таким же наслаждением, с каким вытягивал под одеялом в зимнюю ночь свое усталое тело.
«Да, — сказал он человеку, которого Мазершед назвал Ингерсоллом, — это самое прекрасное, что может быть, несмотря ни на что. Старый человек ни в чем не чувствует себя так уютно, как в своей собственной одежде: со своими старыми мыслями и убеждениями, со своими старыми руками и ногами, локтями, коленями и плечами, к которым он так привык».
И теперь с тихим, слабым, приглушенным, деликатным звуком ушел свет, и в какой-то исчезающий миг на него повеяло зловещим, мрачным запахом погубленных цветов; и тут он осознал, что монотонно бубнящий голос затих. «В моем собственном доме, — подумал он, ожидая, когда исчезнет запах цветов, — а я так и не заметил, ни кто говорил, ни когда это кончилось». Затем он услышал или почувствовал чинное шарканье ног вокруг него, и вот он уже лежал в надвинувшейся темноте, скрестив руки на груди, будто спал, как спят старые люди в ожидании последнего мгновения. И оно пришло. Он негромко произнес вслух, насмешливо, иронично, спокойно, как говорил каждую ночь, ложась спать в своей одинокой, мирной комнате, перед тем как дыхание оставило его тело, и он, казалось, быстро оглянулся, прежде чем войти во врата сна: «Господа присяжные, вы можете продолжать».