На виртуальном ветру - Андрей Вознесенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все это не наживы ради — Третьяков передает галерею в дар Москве. «Галерея помещается в жертвуемом доме и должна быть открыта на вечное время для бесплатного обозрения всеми желающими не менее четырех дней в неделю в течение всего года», — гласит его заявление в городскую думу.
Александр III, узнав об этом, крякнул: «Московский купец опередил государя» — и через пять лет открыл Русский музей.
Человек с высоким задумчивым челом, вытянутым иконописно-северным лицом, удлиненной бородой, с непропорционально длинными ногами, Третьяков ежедневно по-прорабски вставал в шесть утра, трудился над своим льноткацким мануфактурным производством, стоял за конторкой до конца рабочего дня и лишь после всего на санях с медвежьей полостью застенчиво объезжал мастерские художников. Часто сам занимался реставрацией.
Я еще раз шкурой почувствовал, какую накопленную энергию излучает «Слово», вековой экстрасенс культуры. Та же энергия исходит от Дионисия и Коненкова. Позднее в Третьяковке поселился Малявин, голубой Шагал и томный Сомов. А сколько еще мается в запасниках, не пробив себе жилплощади в великой коммуналке русской живописи?
Замечали ли вы, что стены обиты древесиной, впитывающей сырость близлежащей Москвы-реки? Замечали ли вы осушители, из которых ежедневно выносят по нескольку ведер воды? Знаете ли вы, что они взяты напрокат в обход статьи расходов? Поклонились ли вы служительницам, застывшим на стульях? Ежедневно четыреста человеческих жизней незаметно и самоотверженно посвящены этой замоскворецкой святыне.
Люди, хранители памяти, живые, невосстановимые шедевры, нуждаются в не меньшей бережности, чем картины. Когда-то я получил письмо из Таллина с улицы Ярве от вдовы Северянина — Веры Борисовны Коренди. Она написала мне впервые давно, после публикации моего стихотворения о рукописях поэта. Муза последних лет поэта, которой он посвятил предсмертные стихи, она в страшных лишениях была опорой ему.
Письмо ее горько. «Долгие годы мы не переписывались с Вами. Грозные и трагические события прошумели над моею головой…» Она пишет о постигшей ее страшной недавней потере, о смерти дочери, об одиночестве, о том, как трудно ей живется, что двое внуков у нее на руках. Завершается письмо припиской: «Простите за печальное письмо — хочется хоть с кем-нибудь поделиться. P. S. Кончаю мемуары о Северянине. 26 января 1984 г.» Хочется, чтобы смятенная душа ее успокоилась, чтобы люди окружили бережностью память поэта.
Шампанские ритмы Северянина никак не ассоциируются с унынием. Искристость и ирония Северянина обретает сегодня новую плоть. Вот его патриотические военные стихи:
И я ваш нежный, ваш единственный,Я поведу вас на Берлин…
Я поведу вас в бой, не я, конечно, лично.Великий в песнях — в битвах мал.Но если надо, что ж — отлично!Коня! Шампанского! Кинжал!
В нашем кругу термин «единственный» стал потешной присказкой.
Как заботливо пеклись жители поселка Тойла и соседствующий завод о домике Фелиссы Крут, где он столько жил и творил! Дом этот стал естественным музеем поэта. А Таллин? А Луга? Как-то они поведут себя в другом государстве?
Память подвижников, ушедших создателей, проступала сквозь Замоскворечье моего детства.
Звенели трамваи. Гудели золотые пчелы в дремотных цветущих липах на вечерней Большой Ордынке.
Какой-то чудак завел четыре улья на балконе, и мы подсматривали, как он, вооружась дымодувом, накинув, подобно бедуину, сетку на голову, вынимал из разъяренных ульев сочащиеся соты городского липового меда. Пчелы собирали сквозь бензин золотые взятки с истории.
Ордынка была обсажена голландскими липами в 1899 году. С той поры деревья разрослись, повидали многое.
Смотрят хмуро по случаюСвоего недосыпаВековые, пахучие,Неотцветшие липы, —
написал об их аллеях великий поэт, живший напротив Третьяковки.
Начиналась Ордынка филиалом Малого театра. Там я в школьные годы пересмотрел почти всего Островского — Третьяковку русской речи. Замоскворечье является нутром Москвы даже в большей степени, чем Арбат. Своей размашистостью, живописностью, стихийностью, азиатчиной перемешанное с Европой, даже сейчас, покалеченное, преступно разоренное оно влияет на другие районы города, сообщая им московский дух.
Театр Островского продолжался за стенами театра. Внуки и дети его персонажей, его языковой стихии, бродили по улицам, заполняли булочные и трамваи. В нашем классе на задней парте затаился невзрачно одетый малец по кличке Чайка с цыганскими глазами навыкат. Его семья когда-то владела всеми деревянными доходными домами на Шипке. Родители многих трудились в Первой Образцовой, бывшей Сытинской типографии. В ней переплетчиком работал Есенин. До сих пор на стене у корректоров висит его белокурое фото той давней поры.
Жили мы на Большой Серпуховке, в надстройке над корпусом, принадлежавшим бывшему заводу Михельсона.
Написать бы дневник домов!
В пуховых тополях утопала наша бедовой памяти школа.
Спившиеся директора в ней менялись, как тренеры безнадежной команды. Чуя свою погибель, они крутили любовь с заведующей нашим методкабинетом, роковой брюнеткой, казавшейся мне замоскворецкой Незнакомкой. Она утирала слезы, куталась в дареное каракулевое манто и проходила свидетельницей по процессам о растратах.
Я думаю, почему из такой бесхозной с виду школы вышли яркие физики, военачальники, режиссеры, деятели космоса, такие личности сложились? Так в трудных «небогатых» семьях складываются сильные характеры. Трудными бывают не только дети, но и родители. Спасибо тебе, трудная, незабвенная святая школа! Мы любили тебя. Твои учителя — подвижники.
Вздрагивали и подпрыгивали трамваи от подложенных нами на рельсы капсюлей и автоматных патронов. Иногда вагоновожатый тормозил, и весь вагон гонялся за виновниками. Сейчас, вспоминая наши детские злодейства, содрогаешься — ведь мы могли кого-нибудь ранить. Когда Борис из соседнего подъезда воровал из бочки карбид, он зажег спичку, бочка взорвалась, и ему кованой крышкой оторвало щеку.
В шестом классе мне купили шубу.
До этого я несколько лет ходил в школу в латаном-перелатаном пальтишке с надставленными рукавами, которое постепенно, по мере моего роста, превратилось в курточку, и хлястик приближался к лопаткам. Одежда тогда не смущала никого. Я дружил с Есиповым, скрипачом нашего класса, носившим защитный старенький ватничек и новенький скрипичный футляр. Другим моим приятелем был Волыдя, сын завмага, высоченный лоб в кожаной шубе, с налетом наглецы в глазах — я любил его. Он водился со старшими с Зацепа, у него случались деньжата.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});