Горный ветер. Не отдавай королеву. Медленный гавот - Сергей Сартаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, а Шурка Королева часто бегает к тебе? Где же вы теперь, при Терсковой, встречаетесь?
— Тебя-то это с какого боку интересует?
— Да так пока. Из уважения к Терсковой.
— Если из уважения, — говорю, — так не к Терсковой, а к Барбиной. И Королеву ты оставь в покое. Не бегает, а ходит она. И не ко мне, а к нам. И столько, сколько ей хочется.
— Учти, — говорит, — я на ней жениться хочу. Вернее, не жениться — это давно. Оформиться. Понял? Так что пусть она к тебе больше не бегает. Пора к одному берегу. Буду работать, так зарплате все же и «пена» нужна.
Сразу не понял я и спрашивать бы не стал, но как-то вырвалось само:
— Какая пена?
— Ну, с газировки «пена» маленькая, а на пиво перейдет, побольше будет. Да ты не гляди так. Это не воровство. Это богом положено, как официантке чаевые. В нашей фамилии воров нет, воровку в дом я и сам не возьму.
Он что-то еще хотел сказать, но меня уже и от этого трясло: «Пора ей к одному берегу…» Он хочет только «оформиться». Шура Королева — жена Ильи! Да что это такое!.. Никогда не может этого быть!
Я молча повернулся и пошел. Но грязная метла, которую засунул мне в душу Илья, теперь ворочалась. Почему так за Шахворостова старалась, хлопотала Шура? Боялась… Подумаешь, страх какой! И еще: сколько я помню, с первого дня нашего знакомства Илья всегда звал ее не Шурой, а Шуркой, с оттенком пренебрежительности. Почему?
Пока я поднимался по лестнице, эти мысли жалили меня больно, как осы. Но осы прилетают со стороны, это не своя, изнутри идущая, скажем, зубная боль. И скверные мысли о Шуре тоже только ужалили меня, а потом снова, как осы, и улетели. А зубная боль о ней, о том, что Шахворостов теперь не даст ей покоя, — эта зубная боль осталась. И твердое, твердое решение: нет, Шахворостову я ее не отдам!
Маши дома не было. Алешки тоже. Значит, гостит у бабушки. А Маша очень была бы нужна. Она все время Шахворостова защищает, все время убеждает меня как-то приблизить его к себе. Да я этого Илью сейчас…
Ленька сидел, вырезал из тополевого сучка свисток. Несчастье. Пока присохнет кора на тополях, он этими свистками, как Соловей-разбойник, всех в сыру землю загонит. Правда, я в его возрасте весной тоже такими свистками увлекался, но у меня не было старшего брата.
А Ленька обрадовался, закричал:
— Костя, сделай, как у милиционера! Чтобы заливался свисток!
— Это, — я говорю, — могу сделать. Только надо сучок потолще. А этот выкинь.
— Ну-у…
Но все же послушался, бросил в плиту. Хоть на один день отсрочку от свиста я получил.
А Ленька, помните, как Ноздрев Чичикову — не хочешь шарманку, купи щенка, — сразу другое:
— Костя, давай тогда в шахматы сыграем.
Чувствую: не отвяжется. Сели. Первый раз белые у меня. Двинул сразу я пешку е2-е4.
— А королеву? — говорит Ленька.
— Чего «королеву»?
— Королеву отдай сперва. И коней.
Вот нахал!
— Знаешь, — говорю, — королеву больше отдавать я не стану. Никому! Хочешь — бери обе ладьи и коней.
Леньке это понравилось еще больше: теперь мне нельзя рокироваться, нечем.
Проиграл я, конечно, партию с треском. Чем было играть? Тем более что королевой я почти уж и забыл, как надо ходить. Все время Леньке «фору» она отдавалась. И мысли у меня «королевой» все время были заняты, но другой.
А у Леньки глаза разгорелись: «Давай еще!», «Давай еще!»
Пять партий сыграли, и с таким же результатом.
Нет, вы подумайте: Шура — жена Шахворостова! А Илье нужна «пена».
Маша вернулась поздно. Алешка остался у бабушки. Ленька спал. Я тоже лежал уже в постели. Маша сказала:
— Костя, а ты знаешь новость? Шахворостова выпустили.
— Как же? Знаю, — сказал я. — От радости до сих пор в себя прийти не могу.
— Ну, — засмеялась Маша, — приветствую такой поворот. Хотя вы и действительно там всей бригадой какое-то письмо писали. Но мало оно помогло. Папа рассказывал: это начальник пароходства Шахворостова выручил. Как депутат. Славный он все-таки человек, отзывчивый!
— Маша, а я тебе вот чего расскажу.
И я полностью рассказал о своем разговоре с Ильей, а потом и обо всем, что мне в разное время говорила Шура.
Свет был погашен. Маша не ложилась, слушала молча. Говорил я все-таки долго и под конец подумал: Маша сидя уснула. Тогда я тихонько окликнул ее. Она отозвалась не сразу и совсем словно бы издали. Неласковым, деревянным голосом.
— Костя, это возмутительно, гадко! Шура должна обо всем рассказать следственным органам.
— Пошла бы она с самого начала на какую следует работу, — с досадой сказал я, — и не было бы с ней такого.
Маша помолчала, впотьмах точно подплыла ко мне, легонько толкнула в плечо:
— Спи! Чего-чего, а с газировкой Шуре, конечно, лучше расстаться. Я поговорю в управлении. Может быть, устроим чертежницей. Ты тоже ее поддержи, чтобы у нее хватило мужества.
И голос у нее стал вроде бы мягче.
Днем в кессоне Кошич совсем без всякого повода сказал:
— Я допускаю возможность ошибки и со своей стороны, но не в таком размере. Приписка все же была.
Он подкараулил момент, когда Виталий Антоныч поднялся наверх. Мы поняли: совесть уже начала его грызть. Парень потихонечку ищет себе пути к отступлению.
Работал Кошич в этот день особенно старательно, со смыслом. Было видно, что Кошич теперь не заставляет себя идти на работу.
В самом конце смены он сказал:
— Не знаю, что делать до вечера. Дома скучно сидеть. Никто не хочет со мной покататься на реке?
По Енисею на весельной лодке плавать не разрешается. Можно только по протоке. Но у Кошича хотя бы и этого руки просят. Им еще работа нужна. И кроме того, парню хочется, чтобы с ним поехал кто-то из нас.
Когда люди выходят из кессона, давление воздуха в прикамерке снижается постепенно. Кошичу нужно было, чтобы тоже вот так постепенно снизилось наше «давление».
А как «снизить давление», когда он не хочет открыто признать свою вину перед Виталием Антонычем? Это виляние, слова «я допускаю возможность ошибки» — подготовка для хода назад, все это не по-мужски. И правильно будет только одно, то, что я сразу тогда у кассы сказал Кошичу: «На этом самом месте у Виталия Антоныча попросишь прощения». Другого ничего быть не может!
Так я считал. Да и все ребята в бригаде тоже так считали, хотя и ждали, когда ревизор свою проверку закончит.
А Виталий Антоныч не при Кошиче несколько раз нам повторял: «Обидно. Горько. Но что на него, на мальчишку, зло мне иметь? Сам поймет». И у Тумарка Маркина, оказалось, сердце не камень, он сказал Кошичу:
— Мне тоже очень хочется покататься на лодке.
Тот чуть не заплакал от радости. А я подумал: «Нет, я бы подождал с тобой вместе на лодке кататься! Сломи сперва свое самолюбие, открыто скажи, виноват».
Вечером точно на том же месте опять мне повстречался Шахворостов. Только теперь и я и он выходили из дому. Одет Илья был уже не так празднично. И чем-то очень озабочен. Вроде бы даже посерел лицом. Во всяком случае, политура с бритой головы у него слетела. Голова была уже его постоянная, глиняная и вся в ямках.
До ворот нам нужно было идти вместе. Он спросил, куда иду. Я сказал: билеты в кино купить, Илья усмехнулся:
— А я на угол к аптеке. Газировки попить. — Подождал, не скажу ли я чего-нибудь. Но я молчал. Я понимал, ему хочется проверить меня, вступлюсь или нет я снова за Шуру. Мы уже подходили к воротам. Шахворостов прибавил: — На работу, пожалуй, выйду только с первого. Деньжонок тоже у Шурки взять нужно. Зарплату дадут не скоро. Может, и ты подкрепишь сколько-нибудь? За счет старого долга.
— Нет, не подкреплю. А долг мой тебе не денежный.
Илья покосился на мой кулак. Пожал плечами, будто не понял.
— Не деньгами ты мне тоже долг не отдал, — сказал он, явно намекая, что я не подписал хвалебное о нем письмо. — Ладно. Не тороплю. За тобой как в сберкассе. Поживу пока на «пене».
В кино показывали хорошую картину, Я не запомнил названия, но картина была про любовь и о том, как молодые ребята пришли на завод, стали рабочими. И хотя станки на экране мало показывали, но было понятно, что завод большой, работа интересная, а все ребята хорошие. Но, к слову сказать, один и там оказался точь-в-точь как Илья, только не с бритой головой, а лохматый, и девушку, которую он угнетал, звали не Шурой, а Лидой.
После кино мы с Машей долго гуляли по набережной. Любовались на мачтовые огоньки пароходов, на рубиновую звезду, которая у нас над речным вокзалом горит, как кремлевская. Потом спустились к Енисею и любовались уже на другую звездочку, над Такмаком. Ходили и по понтонному мосту. А встречные велосипедисты опять нам звонили.
Я не знаю, о чем мы говорили. Может быть, и вовсе не говорили. Или только: «Как хорошо на реке!» Но домой я пришел какой-то очень свежий и сильный. И хотя Маша просила не делать этого, я взял ее на руки и взбежал по лестнице к себе на второй этаж. Я не сказал в это время ей ничего. И после тоже ничего не сказал. Такие слова мне и теперь все равно выговаривать вслух очень трудно. Но про себя, пока не заснул, я, наверно, сто раз повторил: «Я тебя очень люблю, Маша!»