Я, Майя Плисецкая - Майя Плисецкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В одном магазине русской эмигрантской книги в Европе прилежно служил Советам невзрачный очкарик-продавец. Не за деньги, за идиотскую идею он поставлял в соответствующие отделы совпосольства фотографии, незаметно сделанные им из-за прилавка, всех охочих до новинок русских зарубежных издательств «Посев», «YMKA-Пресс»… Дорого обходилось им потом любопытство к эмигрантской антисоветской литературе…
Тогда же в Лондоне мне было сделано и вполне серьезное предложение. Фонтейн представила меня господину, назвавшемуся мистером Сомером. Он бойко, хоть и с сильным акцентом, говорил по-русски.
— Вам не хотелось бы заключить контракт в Англии, скажем, лет на пять? В год Вам будут платить…
Мистер Сомер назвал сумму неправдоподобную для моих московских ушей.
— На пять лет? А как же Щедрин? Я его не брошу…
— И для него мы что-нибудь подыщем. Ну как?.. Остаетесь?
Ох уж эти секретные службы. А может, он тоже из… С Лубянки?.. Запутали бедную балерину.
Таких мистеров Сомеров было у меня впереди еще много. Очень много! Менялись лишь подходы, акценты да… суммы (интересуетесь? угадали, к большим).
В те же лондонские дни, словно сошлось, меня подковыривала, резвясь, английская пресса. Привыкшая к обожанию московской публики, избалованная немедленным приятием американцев и французов, я не была готова к пассажам вроде: «К нам прибыла мадам ПЛИ» или «Дочь трактирщика ей, видно, ближе», «Не пора ли похоронить бедную птицу»… Сегодня я знаю, что реагировать на колкости прессы — значит быть просто дурой. Но будьте снисходительны к полному отсутствию у меня такого рода опыта в 1963 году. Публика неистовствует, а пресса дает игривые щелчки в твой нос. Я сгоряча рассердилась на всю английскую империю с королевской фамилией вкупе. А тут — не хотите ли у нас остаться?..
Совпадение? Судьба? Характер?
Может, следовало бы умолчать об английских синяках. Но я хочу писать правду. К черту розовый свет.
И Щедрин был одной из причин, почему я не осталась на Западе.
Вдвоем мы ездили мало. То я уеду — вернусь, то он… Я, естественно, куда более. Те редкие случаи, когда мы оба оказывались за границей вместе, обставлялись нашими властями всегда с такой исключительностью и разрешались в самом поднебесном цековском верху. Обязательно в последний момент, словно нежданный рождественский подарок. И просили-то мы обычно разрешения задержаться на несколько лишь дней сверх положенного, чтобы свидеться, скажем, в Париже, куда нас поочередно приводили собственные профессиональные интересы. Иногда с разницей всего в двое-трое суток…
Впрочем, мига хватило, когда решились бы мы перешагнуть фатальный рубеж. Но мы не решились! Поэтому ссылки на редкое пребывание вместе на Западе — чистое самоубаюкивание.
Суть глубже.
Если я легко приспосабливалась к «перемене мест», к гостиничному житию, к переездам, то Щедрин, напротив, был домоседом. Каждая поездка, даже самая завлекательная, была ему в тягость. К России, к русской культуре, истории, обычаям он был накрепко прикован чугунными, хоть и невидимыми нитями. Оторвать Россию от него было непросто. Каждое очередное надругательство над своим народом больно отзывалось в его сердце. Сторонним наблюдателем он не был…
Куда ехать — сам сядет, всех заставит усесться, помолчать несколько секунд и, только сказав — «с Богом», тронуться в путь. Хоть и совсем ближний.
Еще — тысячи суеверий. То баба с пустым ведром наперерез — плохо, то чайника нос ненароком на тебя смотрит — болезнь, значит, то возвращаться за забытой вещью нельзя — пути не будет, то черная кошка на дороге, то поздоровались через порог — ой, батюшки, беда… Меня даже раздражала такая «русскость» в мелочах.
Впрочем, этому есть объяснение. Дед Щедрина был сельским священником в российском городишке Алексин, что на реке Оке, в Тульской губернии. Генетический код, выражусь по-научному, — тут как тут. Куда от него денешься.
Да зачем я это рассказываю. В музыке Щедрина вы все услышите сами. Слушайте только повнимательнее. Прошу вас!..
Но жизни без Щедрина я представить себе не могла. Даже в хрустальном замке на каких-нибудь Канарских островах. Мы и тратились на телефонные разговоры каждый день-деньской. Не в шутку страдал бюджет нашего семейства от них. Но родной голос давал силы жить дальше. Сокращал, скрашивал разлуку.
Оборвать нашу связь я не могла. И не хотела. Увезти Щедрина от России было жестокостью и мне, выходит, не по силам…
И совесть была одной из причин, почему я не осталась на Западе.
Не та совесть, что мучила царя Бориса у Пушкина. Без кровавых мальчиков в глазах…
Остаться значило обмануть людей, которые поверили в твою порядочность и искренность. А без обмана — не убежишь.
Кому-то будут колоть тобой глаза — ах, растяпа, идеалист, легковерная гимназистка. Видишь, мы были правы, что не доверяли бесчестной мошеннице. Как ликовал какой-нибудь Серов, как назидал бы: не верьте, никому никогда — не верьте, никаких сантиментов. Поправили меня, дурачье, — хвастался бы… Ох, не хотелось мне врагам радость приносить.
Знаю, что наивно, что по-детски. Но мне было неловко, совестно, стыдновато было… перед Хрущевым даже. Перед Евгением Петровичем Питоврановым.
В октябре 1959 года, после первого, со счастливым концом, американского тура, Хрущев подошел ко мне в городе Пекине на приеме, оставив в стороне всю китайскую партийную знать. Из его прищуренных глаз залучились искорки. Удовлетворение, полное удовлетворение выражало его блиновое лицо:
— Молодчина, что вернулась. Что меня в дураках не оставила. Не подвела, значит. Я в тебе не ошибся…
Ну и довод, скажут бывалые люди. Перед Хрущевым неловко. Забыла, что ли, как он команды давал рабочих в Новочеркасске расстреливать, как ракеты на Кубу слал…
Нет, ничего я не забыла. Но есть в человеке — не в каждом, может — трудновыразимое словами чувство совестливости или по-другому его как-то назвать — стыдливости, что ли.
Мешает или помогает это чувство людям жить? Из сегодня вижу, что проку в нем мало. Наглые люди процветают и благоденствуют. Совестливым живется куда труднее…
В пушкинские времена дворянское честное слово было надежнее сейфа в швейцарском банке. Поначиталась я про искренность декабристов, как они были верны слову чести. Как не лгали царю Николаю, не изворачивались, не желали облегчить свою каторжную участь.
Вертится в голове, к месту ли, история, как в первые годы после октябрьского переворота в 17-м шеф ЧК Феликс Дзержинский выпустил из большевистской тюрьмы под честное слово группу российских дворян-анархистов. Они отпросились на похороны своего товарища дворянина на один лишь день, пообещав вернуться в тюрьму после окончания похоронного обряда. И все как один вернулись. Хотя слово давали шефу извергов. И хорошо знали, что участь их в тюрьме — расстрел. Тоже, скажете, дурачье?