Другая жизнь - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кэрол с детьми в Олбани — празднуют очередную годовщину родительской свадьбы. У Г. — куча невыполненных заказов — не может ехать с ними. Мария паркует машину в трех кварталах от его дома и идет к нему пешком. Появляется, как он просил, в платье из шелкового трикотажа и черном белье. Приносит свою любимую пластинку. Поливает растения в маленьком коридорчике, про которые Кэрол забыла в предотъездной спешке, обрывает с них засохшие листья. Затем — постель, анальный секс. После некоторых трудностей вначале — оба в экстазе.
Г.:
— Вот так я женюсь на тебе, вот так я делаю тебя своей женой!
— Да, и никто об этом не знает, Генри! Там я больше не девственница, и никто-никто об этом не знает! Все думают, что я хорошая и очень ответственная! И никто ничего об этом не знает!
После, вместе с ним в ванной, она расчесывает щеткой волосы. Внезапно замечает его пижаму, висящую на дверном крючке, и протягивает руку, чтобы дотронуться до нее. («Я не понимал, для чего она это сделала, — не понимал вплоть до сегодняшней ночи. И тогда я один вошел в ванную и погладил свою пижаму, чтобы понять, что она чувствовала». Вытаскивает ее волосы из щетки, чтобы Кэрол ничего не обнаружила.) Сидя вместе с ней в гостиной, без света, Г., умирая от голода, съедает в один присест целую упаковку мороженого прямо из картонки, пока Мария ставит для него свою любимую пластинку. Слушают запись.
Мария:
— Это самая красивая музыка восемнадцатого века.
Г. не помнит имени композитора. Гайдн? Моцарт? «Не помню кто, — говорит он мне. — Совершенно ничего не помню. Ни что за музыка, ни кто ее написал. Но это было прекрасно — сидеть и смотреть, как она слушает музыку».
— Она заставляет меня думать об университете, когда я тут, с тобой, и ты переполняешь меня во всех смыслах этого слова, и ничего, кроме этого, на свете нет.
— Теперь ты — моя жена, — говорит Г., — моя другая жена.
Проигрывает пластинку с записью Мела Торме[7]. Она заставляет его танцевать с ней, пока у нее есть шанс побыть вместе с ним. Танцуют, тесно прижавшись друг к другу животами, — точь-в-точь так, как он танцевал с Линдой Мандель, на вечере старшеклассников. Спит один в ту ночь на простыне, испачканной детским маслом; вибратор, невымытый после ночи, валяется на подушке рядом с его головой. Г. берет его с собой на работу на следующий день. Прячет его в своем кабинете вместе с недавно купленным путеводителем «Фодора»[8] по Швейцарии и фотографией Марии. Также приносит с собой пучок ее волос, вычесанных из щетки. Все в целости и сохранности, в сейфе, под замком. Простыни он уже засунул в черный пластиковый мешок и отнес на помойку, бросив в мусорный контейнер у гипермаркета «Мильберн-Молл», в пяти милях от места их брачной ночи. Фодор Достоевский.
Стоял конец сентября, и до вечера было еще далеко; по прохладному дуновению ветра, по спадающей жаре и сухому шелесту облетающей листвы можно было с закрытыми глазами угадать, какой месяц стоит на дворе; наверно, вы могли бы даже догадаться, какая идет неделя. Было ли это важно для человека, который еще недавно чувствовал себя молодым и полным мужской силы, но внезапно был приговорен к пожизненному воздержанию от сексуального общения? Думал ли он, что в его жизни еще будут такие же прекрасные осенние дни? Что ж, наверно, таким вопросом мог задаваться лишь пожилой человек с длинной бородой, наделенный даром загадывать неразрешимые загадки, — этим человеком был симпатичный и дружелюбный Марк Геллер, который поразил Цукермана тем, что оказался раввином совершенно другого плана, чем можно было себе представить. В итоге Цукерман отказался возвращаться домой в машине Геллера и стал ждать, пока его племянники, а также их бабушка и дедушка подойдут к воротам кладбища, где был припаркован их микроавтобус.
Рут с опрокинутым лицом подошла к дяде и взяла его под руку.
— Ну как ты? — спросил он племянницу. — Нормально?
— Знаешь, о чем я все время думаю? Когда мои одноклассники будут говорить о своих родителях, я смогу сказать только «моя мама».
— Ты тоже сможешь сказать «мои родители», говоря о них во множественном числе. Тебе тринадцать лет, и ты всю свою жизнь прожила вместе с ними, и с отцом, и с матерью. И все, что связывало тебя с Генри, навеки останется с тобой. Он всегда будет твоим отцом.
— Дважды в год папа возил нас за покупками в Нью-Йорк, только нас, без мамы. Он любил устраивать нам праздник. Только он и мы, его дети. Сначала мы отправлялись за покупками, а потом ехали в отель «Плаза» и обедали в Пальмовом зале, где музыканты играли на скрипке.
Правда, играли они так себе. Мы каждый год ездили туда, один раз осенью, и один — весной. А теперь маме все придется делать одной — и за себя, и за папу. На нее ляжет двойная нагрузка.
— Ты думаешь, она справится?
— Еще бы! Конечно справится! Может быть, она снова выйдет замуж. Ей нравится жить при муже. Надеюсь, она это обязательно сделает. Но только если мама найдет человека, который будет относиться к нам так же хорошо, как она.
Продукты для поминок доставил местный поставщик, и он же помог накрыть на стол, установленный на патио под навесом, пока в синагоге шло прощание; в комнатах то там, то здесь были разбросаны складные стульчики, взятые напрокат в похоронном бюро. Несколько девочек из волейбольной команды Рут, отпросившиеся с тренировки в школе, чтобы помочь Цукерманам, убирали со стола грязные пластиковые тарелки и наполняли сервировочные блюда новыми порциями еды, принесенной из кухни. А Цукерман тем временем отправился искать Венди.
Именно Венди, испугавшись, что Генри теряет рассудок, предложила выбрать Натана в наперсники. Кэрол же, полагая, что Натан больше не имеет никакого влияния на брата, настоятельно требовала, чтобы Генри обратился к психотерапевту. И вот каждое субботнее утро по целому часу — до этой ужасной поездки в Нью-Йорк — он занимался лечением: приезжал к врачу и со всей откровенностью и прямотой рассказывал о своей безумной страсти к Венди, притворяясь, что говорит о Кэрол, и описывал ее как самую раскованную, самую изобретательную сексуальную партнершу на свете, о которой можно только мечтать. В результате этих долгих, многозначительных бесед о браке, донельзя увлекших психотерапевта, Генри впал в еще большую депрессию, потому что все, о чем он говорил, было жестокой пародией на самого себя. Кэрол была уверена, что до ее звонка, когда она сообщила Натану о смерти брата, тот даже не подозревал о болезни Генри. Скрупулезно исполняя желание брата, Цукерман прикидывался немым в разговоре с Кэрол по телефону, — это была акция, граничащая с абсурдом, поскольку она только усугубила шок и сделала ясным тот факт, что Генри оказался абсолютно несостоятельным в принятии хоть какого-нибудь рационального решения с того самого момента, как на его долю выпало тяжкое испытание. Еще на кладбище, когда дети Генри, окружившие могилу, пытались выдавить из себя несколько слов, Цукерман нашел наконец причину, почему он удерживал своего брата от операции: Генри сам хотел, чтобы его остановили. Наверно, Генри цеплялся за последнюю соломинку, придя к брату в надежде, что Натан сядет рядом с ним и выслушает его доводы с серьезным лицом — доводы, оправдывающие желание лечь на столь опасную операцию, доводы, порожденные сладострастием, превратившимся в маниакальную идею, — ситуация, которую старший брат представил как фарс в романе «Карновски». Генри ожидал, что Натан будет смеяться над ним. Ну конечно! Он ведь приехал из Джерси, чтобы признаться писателю, потешающемуся над всем миром, в нелепости своей дилеммы, а вместо этого услышал вялые слова утешения от брата, который был уже не в состоянии ни дать ему разумный совет, ни хотя бы нанести оскорбление. Он пришел в квартиру к Натану с одним желанием, чтобы брат сказал ему, насколько ничтожны его помыслы о губах Венди по сравнению с заведенным порядком жизни зрелого мужчины, а вместо этого писатель, выворачивающий наизнанку сексуальные отношения, сидел и тупо слушал его. Импотенция, думал Цукерман, привела его к тому, что он не видел для себя будущего. Пока он обладал мужской силой, он мог бросить вызов любому, он мог рисковать, ничего не опасаясь, и не только в спорте, но и в семье, где отношения были надежными и крепкими; пока он обладал потенцией, жизнь его не давала трещину — он прекрасно лавировал между рутиной обыденности и табу. Но без потенции он считал себя приговоренным к жизни в коконе, где все вопросы решены раз и навсегда.
Ничто не могло объяснить это лучше, чем история о том, как Генри, по его собственному признанию, стал любовником Венди. Совершенно очевидно, что с первого момента, как она пришла к нему в кабинет на собеседование и он закрыл за ней дверь, каждая реплика, которыми они обменивались, побуждала его к продолжению отношений.