Маргинал - Александр Волков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы как раз и говорили об этой «природе чувств», сидя в угловой башенке, нависающей над стеклянной крышей зимнего сада: миниатюрной оранжереей, где как в аквариуме были смешаны растения из самых разных уголоков земли, от реликтового и эндемичного японского гинкго до мексиканской агавы, из сока которой выгоняют знаменитую текилу, а из волокон ткут не менее знаменитую «джинсуху», крепкую как армейский брезент. Шум снизу сюда не долетал; через какое-то время к нам поднялась немолодая актриса: две верхние пуговицы ее дымчатой, как мышиная шкурка, блузки были расстегнуты, и в прорехе темнел деревянный крестик на льняном шнурке. Я принес из бара, сделанного в виде половинки винной бочки, керамическую бутылку с бальзамом, Метельников сварил кофе на миниатюрной электрической плиточке – он был большой любитель и специалист по части кофе, – мы уселись вокруг низкого круглого столика на бархатном, вписанном в окружность башенки, диване; вошла Настя, угомонившая, наконец, нашу маленькую: о, господи, как нам всем было в этот миг хорошо! Лучше всех, разумеется, было нам с Настей, но наше счастье было настолько избыточно, что распространялось как радиация; порой мне казалось, что вокруг моей жены светится сам воздух, образующий ореол, называемый в науке «эффектом супругов Кирлиан», точнее, просто «Кирлиан», без «супругов».
Даже Метельников, пребывавший в последний месяц в хандре, ненавидевший себя за эту хандру, бессильный против нее, презирающий себя за это бессилие, и тот как-то расправился, откинулся на низкую спинку, уткнулся затылком в простенок между узкими высокими окнами, закрыл глаза, распустил морщины на лбу. Рубашка на нем была расстегнута, узел галстука ослаблен, сам галстук был сбит на сторону, и из-под него светился купленный, тут же освященный и надетый по случаю крещения Люси, крестик. Перед ним, рядом с кофейной чашкой, стоял бокал с шампанским, но отпито было совсем чуть-чуть: пить при хандре Метельников себе запретил: тяжелое похмелье доводило его до грани суицида. Нет, говорил он, я знаю, что никогда этого не сделаю, все пройдет, и жизнь снова будет прекрасна, но тем не менее, тем не менее… Актриса сидела рядом с ним, но не расслабленная, а как бы сжатая в комочек, чем-то похожая на маленькую рыжую обезьянку, посаженную в клетку и равно готовую к любой участи: ласке, битью, вкусненькому. Последнее было перед ней, рядом с кофе стояла даже плоская фляжечка с коньяком; она наливала рюмку, поднимала в знак немого тоста, не найдя в воздухе встречного сосуда, чокалась с покатым плечиком фляжки и, не отрываясь, тремя-четырьмя глотками опустошала всю рюмку. В ее жестах было что-то отчаянное; внизу напивался Корзун, и перспектива битья просматривалась гораздо отчетливее, нежели ее альтернатива. Разумеется, это не могло быть грубым физическим рукосуйством; до подобной низости он, «герой-любовник» не мог опуститься просто по определению, но при явном неравенстве отношений бывают вещи и похуже рукоприкладства.
Когда Корзун-таки поднялся к нам, глаза его горели темным нехорошим огнем; то, что он пьян в дым, было почти незаметно, да и явился он как бы по делу: там, внизу, никак не могли разрешить пари на огнеупорность его часов: они лежали на его ладони, искореженные, черные от копоти, и Корзун по кругу подносил их к нашим ушам, чтобы каждый мог убедиться, что механизм жив: в кучке железа действительно что-то тикало, тихо, вкрадчиво, как будто боясь как окончательно угаснуть, так и обнаружить свое существование. Мнения внизу разделились почти пополам, и для победы Корзуну нужен был перевес в один голос. Мы с Настей сказали: «за»; Метельников был против; актриса сослалась на то, что она «не адекватна», и воздержалась. Корзун через стол буквально размазал ее своим нехорошим взглядом и, пробормотав сквозь зубы: «пить надо меньше, надо меньше пить», вышел; он получил то, что ему было нужно, и победа опять осталась за ним. Недавно его пригласили на роль негодяя, что-то в роде Мишки-Япончика в романтическом детективе; через его руки проходили крупные партии краденых бриллиантов; воровские «малины» перемежались с роскошными ресторанами, подпольными «катранами», где «герой» небрежно передергивал и одну за другой выкладывал на стол убойные комбинации из таких же как он олеографических персонажей, не было недостатка в женщинах, тоже как нарочно подобранных по мастям; дама червей любила его беззаветно; дама бубей изменяла ему с официантом и получала хлесткую пощечину; дама треф была наводчицей; дама пик сдавала его ментам. Корзун в этом окружении смотрелся чрезвычайно эффектно; когда он вышел, актриса сказала, что будь ее воля, она бы правительственным указом запретила Корзуну играть мерзавцев: «порок в его исполнении так обаятелен, так неотразим, что зритель невольно задается вопросом: а почему бы и нет?»
И тут нас как прорвало: расхохотались все, враз, сперва тихо, потом все громче, громче; у сумрачного Метельникова даже слезы выступили; Настя заливалась как ребенок; актриса дошла до визга, перешедшего в истерику: пришлось успокаивать, давать валерьянку. На шум поднялся Корзун; вид у него был виноватый, испуганный, в выражении лица вдруг проявилось что-то очень искренне, человеческое. Послышался детский плач, Настя поспешила к Люсе, мы с Метельниковым тоже вышли, оставив их вдвоем.
Мы спустились вниз. Холл был прокурен до синевы; говорили вразнобой, каждый о своем. Археолог о черепках, технарь о джазе, кто-то о том, как его обокрали на пляже в Сухуми, актеры кучковались перед камином, бросали в него окурки и все порывались кому-то позвонить, «показаться», рефреном звучало: «талант и случай» – первый подразумевался сам собой, второй должен был вот-вот представиться, «потому что потому!» Ну-ну, негромко, как бы про себя, сказал, опускаясь в кресло, Метельников. Мы сидели в углу, между нами торчал фикус с тяжелыми, как из зеленого пластилина, листьями. Когда я пью вместе со всеми, сказал Метельников, мне кажется, что я все понимаю, что меня все понимают, а сейчас смотрю на них, слушаю и понимаю, что не понимаю ни черта, глянь на них, Толя, они же сумасшедшие, крейзи, половину из них можно тут же увезти в психбольницу, и пусть наутро они попробуют доказать, что они здоровы. В математике есть понятие: мнимые величины, сказал я. Вот-вот, кивнул он, именно так. Но там, сказал я, мнимая величина не знает, что она мнимая, ей, в сущности, все равно, а они все же подозревают, что с ними что-то не так, и оттого мучаются, пьют, сходят с ума. А с нами все так, как ты думаешь? спросил он. Вместо ответа я бросил реплику из какой-то пьесы: пей да помалкивай. Заметано, сказал Метельников.
Это был, наверное, наш последний нормальный разговор. На другой день он уехал и, наезжая в город, только звонил, оправдываясь тем, что «на студии куча дел». Да, говорил я, понимаю, до связи. Один раз оговорился, сказал: поминаю, – голос на другом конце провода пресекся; Метельников был страшно суеверен, и даже надев крестик на крестинах Люси, относился к нему как к языческому амулету: никогда не снимал, не менял заношенный шнурок, даже стирал его на шее, когда принимал душ. Я стал его успокаивать, говорить, что писал в этой связи Зигмунд Фрейд; что вот если бы он, Метельников, сам оговорился, тогда да, а если кто-то другой, то к нему это не имеет никакого отношения. Нет, вздохнул голос в трубке, как раз имеет: ты меня мысленно уже похоронил: был друг, и нет друга, хотя по сути ты, по-видимому, прав, мы отдаляемся, нас растаскивает как планеты по разным орбитам. Это была наша общая мысль, старая, еще с юности; мы тогда говорили, что вся наша компания сейчас представляет собой нечто вроде газопылевого облака, предшествующего рождению Галактики. И не важно, кто из нас чем занимается, кто что умеет, знает, достиг, мы все звучим как джаз-банда, где каждому исполнителю, на каком бы скромном инструменте он ни играл, все же удается прозвучать так, чтобы его услышали и поняли, что без этого звука композиция была бы неполноценной. Но облако вращается, и через какое-то время начинается расслоение по фракциям, образуются крупинки, они притягиваются, слипаются как стальные опилки вокруг кончика намагниченной иглы, самые горячий сгусток становится Солнцем, остальные, похолоднее, продолжают кружиться вокруг него, но каждый уже сам по себе, по своей орбите. Договаривались и до персоналий: Корзун был, естественно, Марс, Настя – Земля, я – Юпитер, себя Метельников отождествлял с Меркурием от слова «меркур» – ртуть. Такой же зыбкий, текучий, но тяжелый, ядовитый. И вот теперь он уже снимал свой первый фильм, а я как-то неприметно тяжелел и внутренне распускался.
У нас все было; казалось, что так будет всегда, и от этой мысли я тихо сходил с ума. Начал попивать, меня возили по ресторанам; там было легче договариваться. О таких говорят: к нему есть подход – пьет. Один раз, зимой, вывезли на медвежью охоту, поставили против берлоги, ткнули палкой, зверь встал, я убил; ободранный он был очень похож на человека, его шкура теперь лежала у нас в гостиной, и Люся, ползая по ней, запускала пальчики в оскаленную мертвую пасть. Когда меня привозили из ресторана не очень пьяного, я присоединялся к ней, и мы оба начинали ползать по шкуре, визжать, возиться; я внушал Люсе, что она – зайчик, а сам начинал изображать волка: становился на четвереньки, прогибал спину, скалил зубы и плотоядно проводил по губам кончиком языка. Кончались наши игры тем, что Настя уводила Люсю ужинать, а я по-тихому доставал из ручки кресла коньячную фляжку, отпивал сколько было сил, прятал фляжку на место и засыпал прямо на медвежьей шкуре. Просыпался среди ночи в причудливых комнатных сумерках: хотелось пить, мочиться, язык был как брусок для точки ножей, и все это надо было как-то исправлять: вставать на ноги, пить, чистить зубы, принимать душ. Проделав эти, отработанные уже до автоматизма, процедуры, я шел в спальню, ложился в постель рядом с Настей, обнимал ее за плечи. Иногда она отвечала на мои прикосновения, но чаще отворачивалась к стенке, и лишь машинально зажимала под мышкой мою влажную ладонь. Дежа вю.