Мой папа – Штирлиц (сборник) - Ольга Исаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это случилось, когда ее начал преследовать женатый сосед дядя Коля по кличке Кенгура. Он работал на местном заводе «Холодильник», куда со всей страны свозили мясо, рыбу, овощи, чтобы, заморозив, упрятать в строго секретное оборонное хранилище подальше от глаз полуголодного местного населения. Свою кличку дядя Коля получил, каждый день таская с работы сумки с продуктами, которыми успешно спекулировал на досуге.
Кенгура не давал маме проходу. Мы не могли ни на кухню, ни в туалет выйти, так как он часами отирался под нашей дверью, нежно мацая пол-литру в одном кармане и мятый кулек с «Мишками» в другом. Его дежурства длились часами, так что, когда он наконец проваливал, мне приходилось сгребать в совок кучу замусоленных беломорных бычков, устилавших пол коридора. Иногда через забаррикадированную дверь мама пыталась его усовестить, но он не унимался. Я совершенно не допускаю, что он и вправду влюбился в нее, хотя в мужском коллективе казармы она и считалась «женчиной интересной», уж слишком открыто, как напоказ, он вел себя. Скорее всего, поспорил с собутыльниками на пол-литру, что уломает образованную, вот и наяривал на всю катушку. В результате его подлого «ухаживания» на глазах у вечно жадной до грязных сенсаций казармы мы оказались в очень тягостном положении – Кенгурова жена грозила написать в гороно анонимку, и мама знала, что гороношники с радостью ухватятся за возможность поразвлечься за ее счет. Стоило нам показаться на люди, как за нашей спиной раздавалось злорадное шушуканье; дети объявили мне бойкот, а Кенгурова дочка – моя ровесница, шепелявя, во всеуслышанье назвала однажды мою маму «плоституткой».
Тут мое терпение лопнуло. Это вполне литературное слово, по сравнению с куда более привычными нецензурными его эквивалентами, считалось в народе самым обидным. Я, не задумываясь, вступилась за мамину честь, заехав шепелявой обидчице по носу, из которого сразу же побежала предательская струйка крови. С ревом она удалилась, а через минуту уже победно сияла, ведя разгневанного родителя.
Разъяренный долгой безрезультатной осадой, к тому же, видимо, изрядно струхнув жены, пригрозившей сдать его в ОБХСС – дабы доказать свою холуйскую лояльность, Кенгура не нашел ничего лучшего, чем отыграться на моем и без того оттопыренном ухе. Привычно схватив его волосатой лапой профессионального мясника, он приподнял меня над землей, приговаривая, что так вот, мол, «фраеров ушастых учат». Я же, естественно, фраером себя не считала, учиться не хотела и завопила так, что крики мои стали слышны и на улице Ленина, и в поселке Текстильщиков, а может донеслись, как я надеялась, и до самой Москвы. К счастью, их услышала мама, так как дело было в выходной, и она проводила его, как всегда, склонившись над конспектами или горой непроверенных тетрадей. В тот миг, когда она возникла перед нами, у меня, Кенгуры и толпы окруживших нас болельщиков возникло ощущение невероятной, вселившейся в нее трансцендентной силы, взрывной волной отбросившей оторопевшего Кенгуру к противоположной стене. К счастью, мое разнесчастное ухо осталось со мной, ибо ему предстояло услышать нечто ранее неслыханное. Мамино лицо, обычно нежное, искрящееся юмором, было сейчас перекошено судорогой такого чудовищного гнева, глаза так напоминали дула заряженной двустволки, а побелевшие пальцы так решительно сжимали топорище, что все мы, остолбенев, смотрели на нее и слушали невероятную в ее устах, неповторимую, незабываемую брань.
Кто-то, спохватившись, тянул из ее рук намертво схваченный топор, со всех концов, как на пожар, к месту происшествия неслись любопытные… Словесный водопад не иссякал, возносясь к таким образным высотам, низвергаясь такими бурными проклятьями, что казалось – все горе и одиночество, скопившиеся в ее душе, прорвав плотину сдержанности, выплеснулись и затопили обычно гулкие, но в этот миг непривычно тихие ущелья казармы. Позже, вспоминая этот эпизод, мама описывала свое состояние цитатой из Пушкина «и все тошнит, и голова кружится, и мальчики кровавые в глазах»… Потирая не верящее самому себе ухо, я восхищенно слушала мамины оскорбительные рулады и была совершенно счастлива сознанием нашей полной победы. С тех пор слово стало для меня единственной защитой. То, что не удавалось моим не слишком умелым кулакам, удалось, как все чаще и чаще говорили, моему «хорошо подвешенному языку», так что я представляла себя идущей в бой на врага с гордо реющим «хорошо подвешенным» языком. Прежние обидчики, некогда встречавшие меня в коридоре традиционным издевательством, теперь предусмотрительно сторонились, боясь нарваться на смачную словесную оплеуху.
Атмосфера детства явно не способствовала появлению у меня теплых чувств к неведомому родителю, которого я привычно ассоциировала с единственно знакомым мне мужским типом, способным, по бабушкиному определению, лишь «жрать, срать да одежу драть».
Однако, как и любого ребенка, меня интересовала тайна собственного появления на свет, коего я была лишь пассивным и беспамятным участником. Я часто расспрашивала маму о подробностях этого главного происшествия в моей жизни. Она вспоминала неохотно, с оттенком стыда, но все же в конце концов из ее разрозненных рассказов перед моим внутренним взором возникла картина, напоминавшая старомодный фильм, действие которого развернулось на фоне гигантского строительства коммунизма, окрашенного в хорошо освоенную соцреализмом черно-белую гамму. Пока ползут по экрану неторопливые титры, сопровождаемые бравурной музычкой, зритель должен поближе познакомиться с главной героиней. Вот именно – героиней! Лучше слова не подберешь при описании характера моей мамы в самом начале ее жизненного пути.
Она принадлежала к удивительной, сейчас уже почти вымершей категории людей, одаренных способностью к состраданию, верой в справедливость, страстным желанием делать добро. Однако она полагала эти добродетели не общечеловеческими, а чисто коммунистическими, воспитанными советской властью. В юности это заблуждение объяснялось и усугублялось ее редкой наивностью и доверчивостью. Она свято верила в приторную гуманистическую ложь, которой любимое Отечество прикрывало свои злодейства, и некому было открыть ей глаза на правду, о которой не сообщали в газетах и по радио, которой не было места в комсомольских проповедях и лекциях по научному коммунизму. Ее родители были настолько парализованы страхом, что не только с детьми или друг с другом, но даже с самими собой не решились бы обсуждать вопросы, за которые легко можно было в те годы поплатиться свободой и жизнью. Мама родителей любила, но отчасти презирала, считая, выражаясь словами советского классика, «мещанами», «варварами» и даже слегка «врагами», неспособными подняться над низменной суетой и понять высоких устремлений ее души. В двадцать лет модель мира представлялась ей предельно простой. Как некая не требующая доказательств объективная реальность, в мире существовала справедливость, в этом не могло быть сомнения. Нищета, разруха, голод – следствие войны и происков врагов, это тоже было ясно. Немного смущало то, что любовь к товарищу Сталину как бы превышает рамки разумного. Так что вместе с подругой, чей отец бесследно исчез незадолго до ее рождения, они даже написали письмо в «Правду», пытаясь усовестить редакцию, забывшую о чувстве меры. Смысл его сводился к тому, что смешно-де продолжать печатать поздравления с семидесятилетием любимого вождя, когда тому уже стукнуло семьдесят два года. К счастью, письмо так и не было отправлено, а подружкина мать, обнаружив его, так кричала и даже била юных правдолюбиц, что им пришлось смириться и притихнуть.
Тем не менее жить действительно становилось лучше, жизнь действительно становилась веселей, с каждым годом удаляясь от военного детства, застрявшего в памяти тоскливым, неотступным, поработившим все чувства и мысли голодом. С пронзительным стыдом мама вспоминала, как следили они с маленьким, еле передвигающимся на рахитичных ногах братишкой за соседом, жарившим на примусе оладьи из картофельных очисток. Умом-то они понимали, что дожарит, «жила», и унесет с собой свое сокровище, но все же надеялись, что случайно соскользнет сверху самый последний, маленький оладушек, плюхнется на пол, а они – тут как тут, цап… и нет его! С тех пор мама полюбила поговорку всех голодающих: «Кто спит – тот обедает».
Жизнь становилась веселей, и маме хотелось уехать подальше от семейных раздоров, из тесноты казарменного житья, от изнурительной мещанской суеты куда-нибудь в бескрайние просторы Сибири или Казахстана. В связи с этим ее желанием вполне естественным кажется факт, что, отклонив предложение остаться в аспирантуре педагогического института, она поехала в Казахстан, на освоение целины, проигнорировав глухое отцово бешенство, материнские приступы и впервые прозвучавшие упоминания о том, что кого-то якобы в Казахстан под конвоем везут, а она-де своей волей голову в петлю сует.