Осторожно, треножник! - Александр Жолковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сильнее элемент жесткой манипуляции представлен в мнимом самоубийстве Лопухова, которое причиняет Вере Павловне настоящую боль, вызвав у нее (правда ненадолго, лишь до прихода Рахметова) тяжелое чувство вины. Таким образом, ложным оказывается не только сам факт самоубийства, но и то великодушие, с которым оно якобы совершается.
Еще бесцеремоннее манипулирование, учиняемое Кирсановым по отношению к его коллегам-врачам, Полозовой и ее отцу.
...Кирсанов ничтоже сумняшеся рискует здоровьем и жизнью Полозовой – будучи врачом, он предлагает дать своей практически здоровой пациентке яд.
Когда, как водится у Чернышевского, все кончается хорошо и ее отца оповещают о примененной уловке, «Полозову… отчасти страшновато слышать, как отвечает Кирсанов на его первый вопрос: – Неужели вы в самом деле дали бы ей смертельный прием? – Еще бы! Разумеется, – совершенно холодно отвечал Кирсанов… – И у вас достало бы духа?.. Вы страшный человек!.. – Это значит, что вы еще не видывали страшных людей, – с снисходительной улыбкой отвечал Кирсанов, думая про себя: – Показать бы тебе Рахметова». [15]
Во время разговора с Кирсановым Полозову «рисовалась… другая картина… берейтор Захарченко сидит на Громобое… и Громобой хорошо вытанцовывает под Захарченкой, только губы у Громобоя сильно порваны, в кровь». [16]
Между прочим, жестокости Рахметова, образующие таким образом вершину революционного активизма в ЧД, повествователем никак не конкретизируются – дискурсивный жест, призванный одновременно усыпить бдительность цензора и в то же время многозначительно пощекотать нервы понимающему читателю.
Возвращаясь к Кирсанову, заметим, что его сценарная и режиссерская работа напоминает жутковатые постановки Петеньки Верховенского, весьма вероятно, разработанные Достоевским в ответ на ЧД. Правда, есть существенное различие – игры Верховенского кончаются трупами, но и Чернышевский обнаруживает нездоровое пристрастие к тому, что можно назвать argumentum ad mortem. Более того, как притворное самоубийство Лопухова, так и блеф с отравлением Полозовой имеют своим общим жизненным прототипом историю женитьбы самого Чернышевского.
...Как известно, Н. Г. проигрывал идею самоубийства – про себя, да и вслух, намекая на это своим родителям, – на случай если бы они, в особенности мать, попытались помешать бракосочетанию. Все, разумеется, сошло благополучно, с одним нюансом в стиле Достоевского (или даже Сомерсета Моэма, см. его рассказ «Луиза»): мать и бабушка Н. Г. умерли за несколько дней до свадьбы, которая, тем не менее, состоялась в назначенный день.
Легкость, с которой Чернышевский обращался со смертью в своих литературных и житейских сюжетах, соответствует его прохладному темпераменту и неясному различению фантазий и реальности. Как его готовность к самоубийству, так и его социальное прожектерство (основанное иной раз на вооруженном шантаже) выдают глубокую недооценку уникальности человеческой жизни – естественное следствие мышления в чисто бутафорских категориях, подменяющих полнокровную жизнь сюжетным реквизитом. Если человеческая личность, да и сама жизнь, легко поддаются конструированию, переделке, операциям взаимозамены и т. п., то с той же легкостью они допускают и принесение в жертву.
Высокомерное пренебрежение к «другим» (о нем речь еще впереди) не является у Чернышевского просто побочным компонентом литературного мотива манипулирования. Убеждение, что некоторые люди более равны, составляет краеугольный камень всякой конспираторской этики, которая позволяет небольшой группе лиц, не представляющих никого, кроме самих себя (ср. оруэлловскую Внутреннюю Партию), присвоить себе право решать за всех остальных.
Позднее, уже в Сибири, Чернышевский написал пьесу, которой дал красноречивое название «Другим нельзя». В пьесе разрабатывалась ситуация гармоничного брака втроем (двух мужчин и одной хорошей женщины, любящей обоих). Оговорка относительно «других» могла быть уступкой цензуре и принятой морали, но, вообще говоря, добрые намерения в сочетании с установкой на конспирацию и с эзоповской ментальностью образуют как раз ту горючую смесь, из которой возгорается пламя авторитаризма. Представление, будто хорошим людям (при, по выражению монтера Мечникова, взаимном непротивлении сторон) нет нужды подчиняться «условностям закона», неизбежно приводит к новым, более жестким законам и условностям – процесс, проанализированный такими мыслителями, как Оруэлл и Дойчер.
Элитарность, скрытая за эгалитарным фасадом «рассказов о новых людях», просматривается – пророчески! – и в правилах распределения жилплощади (одном из главных камней преткновения, обнаружившихся в ходе построения социалистических утопий ХХ века, каламбурно овеществивших второе значение слова утопия, «не-место, место которого нет». Важнейшим пунктом освободительной программы ЧД было обязательное разделение квартиры «новой семьи» на его комнату, ее комнату и комнату, общую для обоих. Этим гарантировалась территориальная неприкосновенность (privacy) каждого из супругов и, как не устает подчеркивать повествователь ЧД, в первую очередь жены. Требуется внимательное чтение «мелкого шрифта» романа, чтобы понять, как на самом деле в нем обстоит дело с жилплощадью и женской privacy.
Хотя все участницы швейного кооператива Веры Павловны получали одинаковую зарплату (а сама она, в духе будущего ленинского партмаксимума, настояла на том, чтобы ей платили меньше, чем другим), «девушки»-белошвейки, общим числом около двадцати человек, жили в коммунальном жилище, по двое, по трое, а то и больше в комнате. Отдельные комнаты стоили дороже, но некоторые их все же имели, в частности, Настя Крюкова (проститутка с добрым сердцем, спасенная Кирсановым и некоторое время любимая им), которая отличалась острым чувством стыдливости. Иными словами, «девушки», которые спокойно могли позволить себе отдельные комнаты, по-видимому, не нуждались в privacy, – в отличие от Насти и, разумеется, Веры Павловны, каковые, в силу своего привилегированного положения героинь романа, являлись, так сказать, членами Внутренней Партии Новых Людей. [17]
Примеры установки Чернышевского на исключительность легко умножить. В сущности, она следует из содержащегося в тексте утверждения, что в момент написания романа на свете есть лишь небольшое число «новых людей», и из роли, отводимой в идеологической концепции романа «особенному человеку» – Рахметову. На уровне дискурса та же претензия на превосходство проявляется в нескончаемых интеллектуальных поединках умного рассказчика с глуповатым «проницательным читателем». Впрочем, последний представлен достаточно понятливым, так что назойливое выпендривание повествователя маскируется позой благожелательного просветительства.
Фигура «проницательного читателя» возвращает нас к основной теме статьи. Итак, что же мы пытаемся инкриминировать Чернышевскому? Похоже, что пониженную эмоциональность; любование идиллическими картинами нестандартных семейных связей; самоотождествление, вплоть до скрытого андрогинизма, с сильной женщиной/героиней; стремление к манипулированию и контролю; использование жанра отступлений в дидактических целях; подачу вредных примеров для подражания в реальной жизни; и т. п. Но в таком случае на скамье подсудимых могли бы оказаться Стерн, Филдинг, Карамзин, Пушкин, Гоголь, Флобер, Уайльд и многие другие, повинные в тех или иных из перечисленных прегрешений. Или, может быть, quod licet Iovi non licet bovi? Однако Чернышевскому в любом случае нельзя отказать в литературном успехе.
Успехом этим он был, как мы помним, обязан гениальному – а главное, конгениальному ему – русскому читателю. Сколь же проницательным оказался этот читатель? Ровно настолько, чтобы, не обращая внимания на дурной вкус книжки, извлечь из нее «политически правильные» (politically correct) идеи и приступить к их осуществлению. А один читатель настолько вдохновился романом, что, взявшись за перо, написал, как сказал бы Хлестаков, «другое “Что делать?”, так то уж мое», – проект создания «партии нового типа», опять-таки заговорщицкой. К сожалению, его ЧД тоже имело успех – до самого недавнего времени. Именно этот исторический дубль и составляет подлинную тему настоящей статьи.
Если бы не восторженный прием, оказанный роману русским читателем, и не то в буквальном смысле сногсшибательное действие, которое его ленинский сиквел произвел на Россию, что можно было бы сказать о ЧД? Сочли ли бы мы его заслуживающим нашего исследовательского внимания? В какой-то степени. Мы, возможно, отметили бы многое из вышесказанного и, более того, с удовольствием и сознанием собственного профессионализма констатировали бы мифологическую панхронность его повествования, его сходство – avant la lettre – с авангардным/концептуальным письмом (в том, что касается преобладания волевого дискурсивного жеста над художественной фактурой текста) и другими типами «плохописи». [18] Однако на сегодняшний день самое интересное в ЧД – это его бесспорная и сокрушительная прагматическая эффективность.