Контрольные отпечатки - Михаил Айзенберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И все-таки у Олеши это не могут быть только фразы, записанные на клочках: там начисто отсутствует неряшливость.
– Вот именно. Фраза обкатывается, когда некоторое время нет возможности ее записать. Но при этом она замыкается в себе.
– Это верно, но ты исходишь из своего опыта, а я из своего. У алкоголика не может быть ясности на долгий период, но есть навязчивый, повторяющийся ритм, то есть интонация, в которую закладываются все равно какие, даже случайные слова. Это я и называю неряшливостью.
– А вот каламбуры всегда сами по себе и все разрушают. Выдь на Волгу – Чейн-Стокс раздается?
– Здорово. А мне сегодня в полусне пришло такое: как интересно мы устроены, у нас есть верхние веки, нижние веки, но есть и средневековье. Но это звучит только в потоке, вместе с концепцией «Войны и мира», а ее я сейчас не могу пересказать в силу событийных условий. Там есть определение Наташи Ростовой, в которое «все втекает». Короче, мы читаем не то, что он писал, а когда перечитываем, знаем, что мы перечитываем. И никуда от этого не денешься… Есть у Толстого хрестоматийный кусок про наступление весны: на три дня все покрыл туман, и что-то там происходило, передвигалось, менялось… Вот и со мной так. Что-то происходит, – я не знаю что. Надо мной кружит беда. Бывает так, ночью, на даче особенно: где-то со звоном разобьется стекло, и потом уже невозможно заснуть… Одно дело, когда ты знаешь, что несчастье суть жизни, и другое – когда вот, уже, это происходит с тобой. И когда мы шли там по Швивой горке, и я слова не мог сказать от такой тоски, что ребра потрескивали, – это и была жизнь. Теперь я разговорился, и все ушло, исчезло. Там я тянул сеть, как рыбак, задыхаясь от тяжести улова, и вот она снова пуста. Только там чувствуешь тяжесть и полноту жизни, но писать невозможно, а когда возможно – о чем писать? Как раз наполненность собой и невозможно вынести. А при отношении к жизни как к чужому возможен эксперимент. Кто там делал себе прививку?
…Я не считаю, что водка – это болезнь. Это не то, с чем я хотел бы расстаться. Это часть меня, это не струпья. Водку мне заменить нечем, по крайней мере сейчас. Только она дает мне некоторые пороговые состояния, приближающие к тому, что можно назвать «реальностью». Реальностью по Сартру – «тоска, тошнота»… Доктор спросил меня: «Но ведь вы хотите что-то понять, как же вы сами разрушаете свой единственный инструмент – свой интеллект?» Да, так. Да, это эксперимент с открытым финалом. Или – или… Понимаешь, жизнь как чужая лодка. Лодка плывет, но не ты в ней хозяин. Перевернется – ну что ж, хозяин не ты.
– Вы новый Ванин товарищ? – спросила его мать при знакомстве. – У Ивана много товарищей, но хороших людей среди них мало.
Низенькая седоватая женщина смотрела на меня строго и подозрительно. Только что был телефонный разговор с отцом: «Да, приехал. Ничего, все в порядке. Он женится. Что „ерунда“? Женится, я тебе говорю».
Изредка она мне звонила, спрашивала, не у меня ли Иван. Или так: «Это у вас он был вчера? Что же у вас там происходит? Он даже раздеться не смог». Я пытался объяснить, что ничего бы не изменил, отказавшись, но как это скажешь, какими словами? «Ваш сын все равно пил бы, только в случайной компании или один». Так, что ли? Прошло много лет, прежде чем мы понравились друг другу. Впрочем, нет: мне-то она нравилась с самого начала, несмотря на строгость и хмурую прямоту. (Может, поэтому и нравилась.)
Но настоящая паника начиналась, когда он, совершенно пьяный, куда-то исчезал, убегал. С каждым годом все чаще и все изобретательнее. Однажды хватились: где Иван? Нет Ивана. Никакого Ивана Ивановича. Дверь по техническим причинам открыть не мог. Оказалось, выпал с балкона, не нарушая мирного течения праздника. Это был второй этаж, но мог быть и двенадцатый, если бы пошли в другую квартиру. Морозов тогда сказал: «Я должен учиться у Вани великой скромности поведения».
О причинах побегов можно было только догадываться. Что-то выяснялось потом, что-то он рассказывал сам.
– Страх – это нормальная составляющая жизни, – сказал Казик и низко, как кошка, склонился над чаем, который он пил из блюдечка. Иван вдруг накинулся на него: «Ну, что ты говоришь? Ну, сам подумай, что ты сейчас сказал?».
– А что особенного?
– Вот именно – «что особенного?» Вот так же те Ивановы, ленинградцы, полвечера говорили о детях. Это было настолько невыносимо, что я соскочил со своего подоконника и сказал что-то вроде: «Когда христианам не о чем говорить, они почему-то говорят не о погоде, а о детях». И убежал, конечно.
Способность убегать развивалась с годами, принимала разные формы. Например, домашнее музицирование. Главное – убежать от разговора, не обязательно на улицу. Можно вытащить самодельную дудку или просто уснуть.
…Уж не знаю, зачем я его разбудил. Неприятно скалясь, втянув голову, подгибая ногу он выполз в коридор: «В уборенку хочу, в уборенку хочу». Пошел в уборенку.
На кухне весь стол заставлен грязной посудой. Иван пришел и начал без толку все переставлять, стукая предметом о предмет. Витя уронил коробок, Иван царапнул в такт, – и понеслось. Витя вытащил свою знаменитую дудку и заиграл. Иван изображал ударника. На дворе уже ночь, а музыка играет так громко. «Не надо так громко!» Витя вышел из «квадрата» и вытер губы: «Вот ты шикал, а напрасно. Ты о соседях, что ли, думаешь?» И как бы случайно дуднул еще разок. Иван поддержал его ножиком по чашке. Чашка с каждым ударом подвигалась все ближе к краю стола, и я внимательно следил за ее перемещением. Ритм-группа принялась за собственные колени, потом лапой об стол, потом кулаком по лавке. Гром страшный, но чашку я незаметно прибрал. Ладно, буду помалкивать.
Они погружались в свой ритм, а он явно уводил их из моего мира. Чем однообразней и назойливее гремели ложки-вилки, тем хуже, грубее становились лица, с каждым ударом теряли еще часть выражения. Оп-оп-опа-оп. И снова: оп-оп-опа-оп.
Вдруг что-то произошло со мной. Как будто из ушей выпала вата, и дикая какофония захлестала по живому. Я заткнул уши: «Перестаньте, я больше не могу!»
Недоуменная пауза. «Ну, зачем ты так? Кто же виноват, что такой разворот приняло веселье». Витя подошел и долго в упор меня рассматривал. Я не поднимал глаза. «Упаси Бог, Миша! – начал он, и долю секунды мне казалось, что он хочет извиниться. – Как ты рявкнул на всех! Упаси тебя Бог, – ты рявкнул как свинья». И повторил еще раз: «Как свинья».
…Я спал, придавленный собственной тяжестью, и проснулся от своих же стонов. Рислинг, оказывается, не допили. Не свет, а тоже какой-то воздушный рислинг сочился в щели между плотными шторами. Крайняя была отдернута, и в световом облаке маленький попугай кувыркался вокруг розовой погремушки. Он бился о погремушку зеленой грудью, та раскачивалась и гремела.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});