Цитадель - Арчибалд Кронин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На другое утро, еще до восьми, на сцене появился прибывший в автомобиле доктор Гриффитс, - тучный, с лицом, напоминавшим сырую телятину, склонный к панике. Его с ужасными проклятиями извлек из теплой постели член муниципального совета Глин Морган. Гриффитс мог не отвечать на вызовы по телефону местных врачей, но сердитой команде Глина Моргана нельзя было не повиноваться. А сердиться Глину Моргану было на что: новая вилла этого члена совета, расположенная в полумиле от города, в долине, за эту ночь оказалась окруженной рвом, наполненным прямо-таки средневековой грязью. В течение получаса член совета и его сторонники, Хеймер Дэвис и Дэн Робертс, настолько громогласно, что их слышали многие, высказывали врачебному инспектору совершенно откровенно то, что они о нем думали.
Когда это кончилось, Гриффитс, утирая лоб, поплелся к Денни, который вместе с Мэнсоном стоял среди заинтересованной и довольной толпы. Эндрью, увидя направлявшегося к ним инспектора, почувствовал внезапное беспокойство. После тревожной и бессонной ночи он уже был настроен менее восторженно. В холодном свете утра, смущенный картиной опустошения на развороченной дороге, он снова чувствовал себя не в своей тарелке, испытывал нервное замешательство. Но Гриффитсу было не до подозрений.
- Ну, дружище, - обратился он жалобным голосом к Филиппу. - Придется-таки немедленно поставить вам новую сточную трубу.
Лицо Денни осталось безучастным.
- Я предупреждал вас об этом много месяцев тому назад, - отозвался он ледяным тоном. - Помните?
- Да, да, разумеется! Но мог ли я предвидеть, что эта проклятая штука вдруг взорвется? Как все это случилось - для меня загадка.
Денни холодно посмотрел на него.
- А где же ваши знания по санитарии, доктор? Разве вам неизвестно, что газы в канализационных трубах очень легко воспламеняются?
Прокладка новой трубы началась в следующий же понедельник.
V
Прошло три месяца.
Был прекрасный мартовский день. Близость весны чувствовалась в теплом ветре, дувшем с гор, на которых первые, едва намечавшиеся полосы зелени бросали вызов царившему здесь безобразию каменоломен и куч шлака. На нарядном, точно хрустящем фоне голубого неба даже Блэнелли казалось прекрасным.
Выйдя из дому, чтобы навестить на Рискин-стрит больного, к которому его только что вызвали, Эндрью почувствовал, что сердце его забилось сильнее от красоты этого весеннего дня. Он успел уже освоиться здесь, постепенно привык к этому своеобразному городу, примитивному, как будто оторванному от остального мира, погребенному среди гор. Городу, где не было никаких развлечений, даже кино, - ничего, кроме мрачных копей, каменоломен, заводов, обрабатывавших руду, вереницы церквей да мрачных домов. Странный, тихий, точно замкнувшийся в себя город. Да и люди здесь тоже были какие-то чужие и непонятные, но, несмотря на то, что они его чуждались, они порою вызывали в Эндрью невольное теплое чувство: за исключением торговцев, пасторов и небольшой группы ремесленников, все это были рабочие и служащие компании, которой принадлежали копи. К началу и концу каждой смены тихие улицы городка внезапно просыпались, звонко вторя стуку подбитых железом башмаков и неожиданно оживая под натиском армии людей. Платье, обувь, руки, даже лица тех, кто работал в гематитовом руднике, были напудрены ярко-красной рудной пылью. Рабочие каменоломен носили молескиновые комбинезоны, подбитые ватой и в коленях перехваченные подвязками. Пудлинговщиков легко было узнать по ярко-синим штанам из бумажной рубчатой ткани.
Говорили они мало - и большей частью на валлийском языке. В своей замкнутости и обособленности они казались представителями другой расы. Но это были славные люди. Они удовлетворялись простыми развлечениями дома, в церковных залах, на футбольной площадке в верхней части города. Но больше всего они любили музыку и не пошлые модные песенки, а музыку серьезную, классическую. Нередко Эндрью, проходя ночью по улицам, слышал звуки фортепиано, доносившиеся из этих бедных жилищ, - сонату Бетховена или прелюдию Шопена, прекрасно исполняемую, летевшую сквозь тишину ночи вверх, к недоступным горам и еще выше.
Эндрью было теперь уже совершенно ясно, как обстоит Дело с практикой доктора Пейджа. Эдвард Пейдж никогда уже не сможет принять ни единого пациента. Но рабочие не хотели "выдавать" своего доктора, который честно обслуживал их в течение тридцати лет. А наглая Блодуэн сумела при помощи хитрой лести и обмана обойти Уоткинса, директора рудника, через руки которого проходили все вычеты с рабочих за лечение, устроить так, чтобы Пейдж продолжал числиться в штате, и таким образом получала изрядный доход, а Мэнсону, выполнявшему за Пейджа всю работу, платила едва ли шестую часть этого дохода.
Эндрью было от души жаль Эдварда Пейджа. Этот простодушный и благородный человек женился на задорной, смазливой толстушке Блодуэн из эбериствитского кафе, не подозревая, что скрывается за бойкими черными, как ягоды терновника, глазами. Теперь, разбитый параличом и прикованный к постели, он всецело зависел от этой женщины, обращавшейся с ним ласково, но с какой-то, веселой деспотичностью. Нельзя сказать, чтобы Блодуэн его не любила, Она питала к нему своеобразную привязанность. Он, доктор Пейдж, был ее собственностью. Застав в комнате больного Эндрью, она подходила с улыбкой на губах, но с ревнивым чувством человека, которого отстраняют, и восклицала:
- О чем это вы тут толкуете вдвоем?
Эдварда Пейджа нельзя было не полюбить за его явную безропотность и самоотверженность. Старый, беспомощный, прикованный к постели, он покорялся шумным заботам этой наглой, смуглолицей, нетерпеливой женщины, его жены, был жертвой ее жадности, ее упрямой и беззастенчивой назойливости.
Ему не было больше надобности оставаться в Блэнелли, и он жаждал уехать куда-нибудь, где теплее и где условия жизни благоприятнее. Как-то раз, когда Эндрью спросил у него: "Чего бы вам хотелось, сэр?", он сказал со вздохом:
- Мне хотелось бы выбраться отсюда, мой друг. Я читал сегодня об острове Капри... там думают устроить птичий заповедник... - И, сказав это, он спрятал лицо в подушку. В голосе его звучала глубокая тоска.
Он никогда не говорил о своей работе врача, - разве только скажет иногда вскользь утомленным голосом: "По правде говоря, я не обладал большими знаниями, но старался делать, что мог". Он способен был целыми часами лежать, не шелохнувшись, глядя на подоконник, где Энни каждое утро с благоговейной заботливостью насыпала для птиц крошек, корочек сала и толченых кокосовых орехов. По воскресеньям утром приходил посидеть с больным старый шахтер Инох Дэвис, неуклюже торжественный в своей порыжелой черной паре и целлулоидовой манишке. Оба - гость и хозяин - молча наблюдали за прилетавшими на подоконник птицами. Раз Эндрью встретил Иноха, когда он в волнении спускался вниз. "Доктор, - закричал старый шахтер, - сегодня у нас редкая удача! Чуть не целый час на подоконнике сидели две прехорошенькие синички!"
Инох был единственным приятелем Пейджа. Среди шахтеров он пользовался большим влиянием. И он поклялся, что, пока он жив, из списка пациентов доктора Пейджа не будет вычеркнут ни один человек. Он не подозревал, какую медвежью услугу оказывает этой своей преданностью несчастному Эдварду Пейджу.
Другим частым посетителем дома был директор Западного банка, Эньюрин Рис, долговязый, худой и лысый мужчина, к которому Эндрью с первого же взгляда почувствовал недоверие. Этот весьма уважаемый в городе человек никогда никому не смотрел прямо в глаза. Явившись в "Брингоуэр", он только приличия ради проводил пять минут у доктора Пейджа, потом запирался на целый час с миссис Пейдж. Эти свидания были вполне невинны: они посвящались денежным делам. Эндрью подозревал, что у Блодуэн имеется в банке, на ее личном счету, порядочная сумма и что под компетентным руководством Эньюрина Риса она ловко умножает свои вклады. В этот период его жизни деньги не имели для Эндрью никакого значения. Ему было достаточно того, что он мог аккуратно выплачивать свой долг "Гленовскому фонду". У него всегда оставалось еще в кармане несколько шиллингов на папиросы. И главное - у него было любимое дело.
Никогда еще до сих пор он так ясно не сознавал, как ему дорога и интересна клиническая работа. Это сознание, постоянно жившее в нем, были как огонь, у которого он отогревался, когда бывал утомлен, подавлен, расстроен. В последнее время возникали затруднения еще более необычные и еще сильнее волновали его. Но как врач он начинал мыслить самостоятельно. Может быть, этим он больше всего был обязан Денни, его разрушительно-радикальным взглядам. Миросозерцание Денни было диаметрально противоположно всему тому, что внушали до сих пор Мэнсону. Это миросозерцание можно было бы сформулировать в одном догмате и повесить его, наподобие библейского текста, над кроватью Денни: "Я не верю".