Город не принимает - Катя Пицык
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Колокольчик звякнул. Дверь распахнулась, цветочная лавка выдохнула на улицу янтарную эссенцию – наружу вырвалось цветное вещество, на мгновение вторглось в черно-белое и столь же мгновенно было вобрано внутрь, отгородившись захлопнувшейся дверью. Довольная Ульяна протянула мне розовый тюльпан, новорожденной нежности, дрожащий от холода.
– Дарю!
Я взяла его двумя пальцами, прямо под основание бутона, под чашечку, за самое тонкое место – за шейку, и почувствовала пульс: вибрацию желеобразного тела – кратковременного и беззащитного. Цветок был обречен на смерть. А я – на удержание процесса смерти в руках.
– Господи, зачем же ты его так берешь? Ты же его задушишь.
Я не помню, что на меня нашло. Наверное, я пожалела, что пошла, что прогуляла лекции, что вообще связалась с этой невероятной женщиной. Не помню. Возможно, это был первый приступ отторжения от чужих людей, от чужого города или даже, скорее, от его фундаментальной декоративности, вернее – декорационности, то есть от всего неудобоваримого, превышающего пределы восприятия красоты, ее глубины и веса. Не знаю. Но почему-то я закричала:
– Слушай, я терпеть не могу таскаться по улице с цветами, это только мешает, уж лучше воздушный шарик купить!
Она забрала тюльпан и отдала обратно в лавку. Без всяких денег. Просто отдала. «Там ему будет лучше».
– Я хочу сходить в церковь, – сказала Уля.
– Ну пошли.
– Пойдем в Исаакиевский?
– Так ты в церковь хочешь или в музей?
– Я хочу в Исаакиевский собор.
– Но это не церковь.
– А что же это?
– Это недействующая церковь, Уля.
– Этот собор строил обыкновенный, земной человек. Который пролил много крови. Поэтому собор недействующий. Но красоты-то он – божьей! Мы просто подойдем, посмотрим, и все.
Асфальт перед собором блестел. Пленка воды покрывала твердь живой кожей, струящейся от затерянного центра к краям. Гранитные колонны смотрелись как ноги слонов, бредущих в воде по самые глаза. Мы встали под южным портиком. «Храм мой храм молитвы наречется». Уля стояла между колоннами, под краем крыши, на границе отвеса дождя и защищенного сухого места. Она протягивала руку вперед и касалась падающей воды.
– Так что тебе сказал Шишин?
– Сначала спросил, как живу, где деньги беру на жизнь. Пробивал.
– И что ты ответила?
– Сказала, что замужем была, за Касьяном Радчиком.
– А кто это?
– Так, тусовщик один. Модный парень. Много тусил в начале девяностых, наши девочки часто с ним работали. А в меня он был влюблен, хотел жениться. Хороший мальчик.
– А почему не женился?
– Ему мама не разрешила.
А кз, к же… Ты обманула Шишина?
– Угу.
– А если Шишин узнает?
– Не узнает. Как можно узнать? Радчик давно в Цюрихе, ему и дела до нас до всех нет.
– Так, а сейчас как ты сказала, как живешь сейчас?
– Сказала, Радчик бросил меня. Променял на целку из Мигдаля.
– Чего?
– Неважно. В общем, сказала и сказала. Дело вообще в другом. Шишин за вход просит штуку баксов. В смысле за месяц, говорит, плати вперед. Я говорю: отработаю, пусти только. А он артачится, типа, держит понт, знаешь, человек такой – принципиальный. Вернее, это он так о себе думает.
– Уля… Какой вход? За что штука?
– Ой, ну плата, просто ежемесячная плата, обыкновенная, только он хочет, чтоб я отдала вперед, не через месяц, как заработаю, а сразу, сейчас, словом, предоплату просит.
– А плата за что?
– За место. В «Женеве» работает семь-восемь девочек. Каждая отдает за месяц плату, штуку. Правила такие.
Меня потрясло до глубин. У меня просто залип язык!
– Э… А сколько же там зарабатывают?
– По-разному, можно и пять штук заработать. Можно и три. Можно вообще не заработать. Только в долги залезть. Это уж как масть. Как сезон.
Она прислонилась к колонне спиной.
– Мы сюда приходили с папой, часто. У меня в детстве от красоты Исаакиевского собора температура проходила. Я трогала его руками и выздоравливала. Представляешь? Знаешь, я иногда достаю свои локти и кусаю их до крови. Столько красоты прошло мимо меня! Столько любви прошло мимо меня! Столько смысла, столько папы… Все просыпалось сквозь пальцы. Я не могу тебе передать этого чувства.
По лестнице поднимался бомж. Я думала, он хочет спрятаться под портиком от дождя, но, оказалось, оборванец нацелен обратиться к Ульяне. Остановившись в паре ступеней от нас, он простер руки и, жестикулируя, замычал что-то, быстро и скомканно проговаривая какие-то слоги, должные, видимо, складываться в слова, но вместо того складывающиеся в пугающие, нечеловеческие звуки. Наверное, дефект речи.
– А? Что? – Ульяна поморщилась. – Что вы хотели? Непонятно. Непонятно! Что? Не понимаю вас!
Бомж продолжал гугнить. И вдруг Ульяна обрушилась на этого несчастного прокаженного – вспылила внезапно и с такой яростью, будто он ворвался к ней на участок и вытоптал урожай. Она кричала на него по-французски, кричала, метая искры. Я совершенно потерялась. Бомж, испугавшись, скатился с лестницы и, прихрамывая, пошел прочь.
– Что произошло? – спросила я.
– А на что он рассчитывал?
– В смысле?
– Он обратился ко мне, зная, что понять его невозможно. Бэ-бэ-бэ, мэ-мэ-мэ, сэ-сэ-сэ… На что он рассчитывал?
– А зачем ты говорила по-французски?
– Затем, чтобы он почувствовал то, что чувствуют люди, когда он к ним обращается.
Ткнув пальцем в уже далекую фигуру бомжа, она добавила назидательно:
– Вот! И он почувствовал!
Глава III
Однажды моя однокурсница Света Шилоткач возвращалась из магазина. Стоял морозный вечер. Минус двадцать. В двойном пакете друг друга стесняли три пакета чипсов, десяток яиц, бутылка подсолнечного масла, четыре «Балтики» и пол-литра водки «Привет». Войдя во двор общежития, Шилоткач посмотрела наверх. Шестой этаж. Окно комнаты не горело. Дома не было никого. Почему бы не покурить? И Света присела на скамейку. Расслабив тело, она почти мгновенно поймала волну особого состояния – разновидность чисто русского куража, протекающего латентно: Свете стало лень. Но даже не вопреки, а благодаря этому ее сердце раскрыло поры навстречу природе. Свете удалось ощутить прелесть текущего мгновения и пережить непреодолимое желание его остановить. Она выпила водку с пивом прямо на улице, пренебрегая возможностью подняться в тепло. Утром у Светы адски болело горло. В тот же день на семинаре преподаватель культурологии попросил ее высказаться насчет типологии Рисмана. Света взялась рукой за горло, символически удушая саму себя.
– В чем дело? – спросил культуролог.
– Она не может говорить, – пояснил кто-то. – Горло болит.
Культуролог подошел к Светиной парте.
– Так сильно болит? Почему же вы пришли на лекцию? Идите домой.
Света замотала головой. Ударила себя в грудь, а затем подняла вверх большой палец: чувствую себя во! Культуролог пожал плечами.
– Тогда что у вас с горлом?
– Ходила на футбол, – прошептала Света.
– Что ж, – преподаватель пожал плечами, – на следующем семинаре начнем с вас.
Шилоткач была конченой двоечницей. Она кое-как просидела штаны в школе архангельского предместья. Родители Светы продали машину и устремили дочь в платный университет силой. После инцидента с горлом мы вооружили Шилоткач к семинару до зубов. Это был первый и единственный выученный урок в ее жизни. Но преподаватель просто забыл о Свете. За десять минут до конца пары он откинулся на спинку стула, вытянул ноги и ослабил галстук.
Света тянула руку.
– В чем дело? Вы что-то хотели?
Она встала.
– Я… это. Хотела еще маленько сказать по Ясперсу.
Фраза вошла в анналы и многократно использовалась нами как самоироничный заход на реплику. Над Светой мы, конечно, смеялись. Но без злобы. Цинизм, невротический интеллектуализм и практика взаимного унижения отсутствовали в нашем учебном заведении как факт. Мы будто и не догадывались о существовании внутригрупповой ревности и самоутверждения. (О подобных вещах я узнала гораздо позже, познакомившись со студентами МГУ. До сих пор я так и не знаю, шла ли речь о разнице между университетами или все-таки между Москвой и Санкт-Петербургом.)
Нас было тридцать. Половина иногородних, половина местных. Среди местных выделялись дети из хороших семей – отличники, окончившие специализированные школы, люди с активной позицией, запоминающиеся лица, завсегдатаи библиотек, одинаково первые в очередях и на зачет, и в буфет. Некоторые из них приезжали на собственных автомобилях. Неслыханно для середины девяностых. Перво-наперво внешний вид коренных петербуржцев сообщал: утро прошло удобно. Булочка, кофе, свежие джинсы с запахом стирального порошка.
На их фоне мы – приезжие – смотрелись довольно тускло, и даже не потому, что жили в шестиметровых комнатах и стирали вещи в тазах в душевой; думаю, причиной нашего унылого, отсутствующего вида являлось ложное удовлетворение: бежав в мегаполис, мы полагали главное дело собственной жизни уже сделанным. Оставалось всего ничего – выпросить у Господа побольше денег. И вложить их в поиск любви. Подобное умонастроение делало нас аморфной, безликой массой, из которой торчали мои макроочки и Осмолова Женечка.