Инкарнационный реализм Достоевского. В поисках Христа в Карамазовых - Пол Контино
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На протяжении всего отпевания и Алешиной речи формальная, центростремительная завершенность, обеспечиваемая литургической формой, прерывается беспорядочной, центробежной реальностью как искреннего горя, так и эгоистических проявлений (обоюдоострым мечом «надрыва»). И все же в этой главе настойчиво звучит мотив единства и благодатного удивления. Так, «странно, от трупа [Илюши] почти не было запаху» [Достоевский 1972–1990, 15: 190]: нежданное маленькое чудо, подобное превращению воды в вино, которое напоминает о крушении чаяний, вызванном разложением тела Зосимы к трем часам дня, и служит знаком того, что тленное станет нетленным. Руки Илюши были «хороши», а в них ему вложили «белые розы» «присланные чем свет от Лизы» и Катерины: их скромный дар ассоциируется с луковкой, подушкой и фунтом орехов [Достоевский 1972–1990, 15: 190]. Цветы вызывают в памяти фон, на котором разворачивается действие Иванова «Великого инквизитора»: в Севилье Христос воскрешает девочку, которая «подымается в гробе, садится и смотрит, улыбаясь, удивленными раскрытыми глазками кругом. В руках ее букет белых роз» [Достоевский 1972–1990, 14: 227]. В Алешиной речи содержится аллюзия к словам Христа «и восста девица»: «Непременно восстанем» [Достоевский 1972–1990, 15: 197]. Ниночкин нежный последний поцелуй брата в губы [Достоевский 1972–1990, 15: 191] напоминает о том, как Христос поцеловал Инквизитора, а Алеша точно так же поцеловал Ивана [Достоевский 1972–1990, 14: 240].
Сцена похорон время от времени перебивается центростремительными вспышками хаоса, как бы напоминая читателю, что по эту сторону рая христианская история не утирает каждую слезу и не разжимает каждый стиснутый кулак. В своем безумном горе Снегирев пытается навести порядок в самом нарушающем порядок, совершенно противоречащем естественному ходу вещей событии, которое только можно себе представить: страданиях и смерти его собственного маленького ребенка. Его усилия были благородны — особенно его стойкий отказ утешиться алкоголем, — но его жажда порядка отнюдь не благодатна, поскольку сопровождалась отказом уступить место другим. Когда так же охваченная «жгучим горем» [Достоевский 1972–1990, 15: 191] «мамочка» просит белый цветок из руки Илюши, Снегирев отказывается, «жестокосердно» восклицая: «Его цветочки, а не твои. Всё его, ничего твоего!» [Достоевский 1972–1990, 15: 190]. Охваченный горем Снегирев был бы готов отдать своему умершему сыну все, но, отказываясь делиться с другими, особенно со своей женой и Илюшиной матерью, он напоминает ту попавшую в ад злую бабу, о которой рассказывала Грушенька: «…моя луковка, а не ваша!» [Достоевский 1972–1990, 14: 319]. Возможно, ему хотелось похоронить Илюшу у камня, где они прежде гуляли, но он, естественно, присутствует на традиционной погребальной службе. Во время отпевания он суетливо стремится к порядку — то поправляет покров и венчик, то долго возится, вставляя в подсвечник упавшую свечу. Он подпевает хору, пока хватает сил, затем падает на колени и упирается лбом в пол. Как и его дочь, он целует Илюшу «в уста» [Достоевский 1972–1990, 15: 192], затем с раскаянием вспоминает о «мамочке». Луковка не разрывается, и он, плача и увязая в снегу, бежит к ней, чтобы передать ей цветы, как она просила. И вновь мы наблюдаем кенотическое движение нисхождения — падение на землю в смиренной скорби и раскаянии, которое предвосхищает восхождение в примирении и искуплении.
Достоевский постоянно напоминает нам об ограничениях, накладываемых временем, и призывает к «полному самоотвержению» [Достоевский 1972–1990, 14: 52]. Алеша опаздывает на вынос тела, поэтому мальчики и семья Илюши решают нести гроб «без него» [Достоевский 1972–1990, 15: 189][333]. 12 мальчиков «обрадовались», встретив его по дороге, но Коля, как всегда самоуверенный, хочет выделиться среди остальных: «„Как я рад, что вы пришли, Карамазов!“ — воскликнул он, протягивая Алеше руку» [Достоевский 1972–1990, 15: 189]. Это приветствие перекликается с тем, как шестью днями ранее его приветствовал Алеша, вписавший себя в общество других: «как мы вас все ждали» [Достоевский 1972–1990, 14: 479] (курсив мой. — П. К.). По разговору тет-а-тет Коли с Алешей перед отпеванием можно наблюдать медленное взросление Коли. Как обычно, он подает себя с налетом театральности, аффектированности, отдающей любовью мечтательной или тем, что Зизиулас называет «„страстью“ индивидуализма, разделенности ипостасей [личностей]» [Zizioulas 1993: 51]: «Я четыре ночи не спал от этой идеи [виновен Митя или нет]» [Достоевский 1972–1990, 15: 189]. Когда Алеша подтверждает невиновность Мити — чистый душой Смуров с самого начала знал, что это так — Коля с театральным пафосом заявляет: «О, если бы я мог хоть когда-нибудь принести себя в жертву за правду <…> умереть за всё человечество» [Достоевский 1972–1990, 15: 190]. Эти слова легко дополнить невысказанной мыслью Коли: «…как бы на сцене, и чтобы все глядели и хвалили» [Достоевский 1972–1990, 14: 54]. Коля утверждает, что его не волнует «позор», но после отпевания он быстро заставляет замолчать любого, кто осмеливается отвлечь внимание от него или вторгнуться в его частный диалог с Алешей, которому он признается в глубоком желании воскресить Илюшу, и рассудительно решает позже вернуться к Снегиревым [Достоевский 1972–1990, 15: 194]. Несмотря на явный прогресс, Коля все еще цепляется за свою «луковку», которая здесь принимает форму внимания боготворимого им Алеши.
Зловещий потенциал такого эгоизма проявляется тогда, когда компания приближается к Илюшиному камню и Коля выражает сомнение по поводу православной традиции есть блины после похорон. Застенчивый, но жизнерадостный Карташов подслушивает его слова и встревает в разговор: «„У них там и семга будет“, — громко заметил вдруг мальчик, открывший Трою» [Достоевский 1972–1990, 15: 194]. Коля отвечает как чопорный нигилист, которым он может когда-нибудь стать:
— Я вас серьезно