Смерть секретарши (повести) - Борис Носик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Коля стоял в стороне и думал, что как же это возможно, как они могут все — совершать вот такое без веры в бессмертие, без веры в воскресение, без веры в Бога? И кто они, все эти бессмысленные люди, о чем с ними можно говорить, что они могут писать и как они решаются жить дальше? Так он думал над гробом, Коля, но его сослуживцы, даже не подозревая о мракобесии и поповщине, воцарившихся в душе одного из активных работников печати, продолжали между тем похоронный обряд, повинуясь четким указаниям шефа и двух красноносых могильщиков, — печальный обряд, безысходная пристойность и партийная сдержанность которого были резко и неожиданно нарушены безобразной сценой («безобразной еврейской сценой», как очень точно выразился ответственный секретарь Юра Чухин), которую учинил на могиле внештатный автор М. Залбер. Теряя на свежей кладбищенской пашне свои невероятные калоши, этот человек бросился на гроб и стал кричать, что он ни за что не даст опустить его в могилу, точнее, он требует, чтобы его тоже зарыли, потому что это он во всем виноват, что это ради него Рита пошла на столь ужасный поступок, потому что если б он зарабатывал как все люди, и не ушел в свое время из районной конторы то ли рабснаба то ли снабраба, и получал нормальное жалованье, то…
Никто, кроме Евгеньева, даже смутно не догадывался, какое это все могло иметь отношение к усопшей. Энергично обняв за плечи Нищего Еврея, Евгеньев отвел его в сторону и стал успокаивать его (успокаивая в то же время и самого себя), объясняя, что Рита вовсе не хотела ребенка и не хотела трудностей, потому что она, в конце концов, была довольна своей жизнью и вовсе не намерена была терпеть семейный ад, уж он-то, Евгеньев, знал ее немножко…
В это время красноносые стали вбивать гвозди в крышку гроба, и, услышав этот стук, Залбер неожиданным броском преодолел расстояние до могилы и снова затеял невероятный гвалт. Тогда пришлось вмешаться шефу (это был незаменимый человек на похоронах любого масштаба), который воззвал к партийному мужеству Залбера.
— Товарищ Залбер, — сказал Капитоныч. — Если бы выставили в музее плачущего большевика… Ведь мы же все-таки коммунисты. Вспомните Меерсона…
— Залмансона, — подсказал изумленный Евгеньев.
— Да, вспомните пример товарища Залмансона.
Как ни странно, Залбер успокоился и собственноручно бросил на Ритин гроб первый слипшийся ком глины.
Потом все участники похорон ушли, оставив Залбера на Ритиной могиле. Молча покинув обиталище мертвых, они растерянно столпились у кладбищенских ворот.
— Поехали ко мне. Надо помянуть Риту, — сказал Гена. — Нина и Лариса там уже все приготовили…
— У нас митинг, товарищи, посвященный агрессии, — неуверенно сказал шеф. — В три часа. Я обещал, что мы будем.
Шеф насупился и отошел к своей машине, где его ждал Валера, всем своим видом выражавший неудовольствие таким оборотом дела.
— Хуй с ним, с митингом, — сказал Коля. — И хуй с ней, с агрессией. У нас поминки.
— Вот вы и скажите об этом Владимиру Капитонычу, — сказал заплаканный старик Болотин, он же старик Ефросиньев. Он проревел сегодня все утро, оплакивая Риту и оплакивая себя, который был уже не жилец, и удивляясь тому, как же она, эта молоденькая девочка, которой он так доверял, умерла раньше него, у которого уже был на Востряковское кладбище сезонный билет (а сезон подходил к концу, и от старого Болотина оставалось все меньше живого тела).
Но когда Коля направился к Капитонычу, Болотин вдруг потянул его назад слабой рукой и сказал:
— Я все скажу сам, потому что мне уже все равно, кому и что говорить. Я скажу, хотя, конечно, я не смогу сказать так красиво, как вы сказали: вы настоящий Высоцкий.
Болотин, волоча ноги и шаркая по асфальту, подошел к шефу и сказал:
— Вы будете удивляться, Владимир Капитоныч, но я по поручению коллектива, и мы хотели сказать, что теперь, когда у нас умерла эта милая девочка… — Болотин остановился и долго сморкался в платок. — Так вот, мы хотели сказать, что Бог с ней, с агрессией, но есть такой русский обычай — помянуть хорошего человека, и хотя мне уже, к сожалению, совсем нельзя пить…
— Все понимаю, Григрьсеменыч, — сказал шеф. — Но я обещал парторгу, что наши будут…
Болотин обернулся, оглядел сотрудников, потом заговорщицки шепнул шефу:
— Пошли товарища Валевского, он там скажет им пару ласковых слов про мировой сионизм…
— Что ж, это, пожалуй, идея, — сказал шеф и повернулся к шоферу. — Валерий, отвезешь Валевского в Дом печати и приедешь сразу к Геннадию на квартиру. Понял? Без тебя мы не начнем. Да ты успеешь. Пока мы на автобусе доберемся…
Переговорив с Валевским, шеф стал пыхтя взбираться в демократический автобус.
И снова потянулись по сторонам микрорайоны, длинные ряды одинаковых желтых и серых, со следами досрочного распада, панельных домов, время от времени оживляемые гигантскими кумачовыми панно с надписями о насущных задачах борьбы за мир и повышения качества продукции. У закрытых на обеденный перерыв продмагов женщины, не дожидаясь повышения качества продукции, выстраивались в унылые очереди за той, которая еще оставалась в наличии.
И снова этот рожденный человеколюбием пейзаж был словно рассчитан на то, чтобы умерить в глазах проезжающих чрезмерную ценность этой жизни и примирить их с тем, что один из попутчиков покинул досрочно эту грустную юдоль крупнопанельного строительства, что и им тоже когда-нибудь предстоит…
Наконец они добрались до Орехова-Борисова, и Гена по каким-то ему одному известным предметам (может, просто по названиям улиц) узнал свой дом и велел шоферу остановиться.
Нина с Ларисой встретили их и сказали, что уже накрыто на стол. В натуральном свете дня новая Генина квартира выглядела вовсе уж голой и неприглядной, да и стол был, конечно, не тот, что в прошлый раз, может, потому, что его (все сразу это отметили) не коснулась умелая Ритина ручка: кучей стояли многочисленные бутылки водки, крупными ломтями были нарезаны неприглядная колбаса, плавленые сырки и хлеб… Слава Богу, хоть дымилось посреди стола блюдо вареной картошки (это была Нинина идея, которая имела большой успех).
После панихидных и кладбищенских мытарств, после долгой езды и осеннего холода все дружно налили водки в стаканы и так же дружно выпили за помин Ритиной души. А потом сразу налили по второй. Они взяли очень высокий темп, так что к приезду Валеры все были уже сильно выпивши — нельзя даже сказать навеселе, потому что с каждой рюмкой становилось не веселее, а, наоборот, все грустнее и грустнее, и каждому вспоминалось все то доброе, что ему сделала Рита, — у каждого нашлось что-нибудь такое, ведь добрая она была девочка и любила помогать людям.
Гена сегодня проникся особым доверием к обозревателю Евгеньеву, который больше других знал о Ритиной жизни и как-никак был ее муж, а потом ее друг. Он очень убедительно объяснил Гене, отчего все же Рита не хотела ребенка, просто не готова была к этому, хотела еще пожить на воле, а Гена стал рассказывать Евгеньеву, как он наконец решил, что позвонит ей в пятницу и все скажет, и как ему труднее всего было решиться насчет ребенка, потому что неизвестно же чей, но потом все же решил — решил, что все равно это Ритин, а значит, будет и его ребенок, главное ведь, чтобы с первого дня…
— Правильно решил! — горячо поддержал Гену Евгеньев, как будто решение это значило теперь что-нибудь или оно кому-нибудь на свете могло пригодиться. — Правильно решил, потому что я тебе скажу откровенно, я своего отца не знал…
Они говорили с глазу на глаз в уголке дивана, но Евгеньев был пьян и говорил очень громко, так что многие стали прислушиваться, но Евгеньеву было сейчас на это наплевать, а может, и на все наплевать.
— Кто же его знал? — сказал Гена. — Я тоже отца не знал.
— Так вот, я не знал своего отца, — настойчиво повторил Евгеньев, не слыша Гену и не слыша своего собственного голоса, до краев налитого слезами и водкой. — Мать моя вышла снова замуж, когда я был маленький. Вышла, извини за выражение, за еврея. Тихий терапевт, доктор Кац, чем он ее взял — Валевский один знает чем. Он так меня любил, что не хотел для меня в жизни лишней мороки. Поэтому он не записал меня на свое имя, папа Кац. Он решил, что если уж мне давать другую фамилию, то надо дать и хорошее происхождение: он отыскал для меня какого-то комиссара Евгеньева, героя гражданской войны, давным-давно покойника, еще до большой чистки. Вот его он и записал мне в отцы, чтобы мне было легче в этой жизни; а кто на самом деле был отец, я так никогда и не спрашивал, потому что историю эту я узнал от него потом, когда матери не стало, — вот так он от себя отрекся из-за отцовской любви. Благородный поступок, да? Но хороший или плохой, я не знаю. Честно сказать, не знаю. Конечно, если б он записал меня Кацем, то я не поступил бы в МИМО, не ездил бы за границу, жил бы на свои сто пятьдесят или двести пятьдесят, но вокруг меня были бы другие люди, другие лица, которые тоже не ездили бы за границу, как и я… И может, я не женился бы так часто…