Живая вода. Советский рассказ 20-х годов - Николай Ляшко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— На! — говорит. — На такое дело не жаль. За общественное дело, — говорит, — я, может, душу выложу, а не токмо! — и даже шапкой об землю шваркнул.
Ладно. Василий разворачивает разные струменты и з&жигает этакую лампочку с медным носом. Зашипела эта лампочка, как змея, как гусыня на яйцах, так бока самовару и лижет.
Опаял Василий самовар проволокой, вынес его на улицу, поднял выше головы и кричит народу:
— Примечайте: в небесах крест, а здесь самовар, и ничего больше! А теперь мы его, самовар этот, похороним в землю…
Закапывай, ребята!
— Позови хоть попа, — шутим мы, — да Ярилыча, дьячка, пусть панифидку пропоют, а то, мол, толку не будет.
Всадили самовар в яму и давай заваливать. Зарыли, землю начисто сровняли, даже снежком припорошили, будто ничего и не было. А проволоку, что поверх земли вышла, Васяга опять-таки через окошко в избу владил.
Народу в читальню набралось — кулаком не пропихнешь!
Ладно. Василий разворачивает из газетины не ахти большой этакий ящичек, кажет его нам со всех сторон.
— Вот, — говорит, — из этой самой штуки и выйдет вам чудо. Дело даже совсем не хитрое. Кончик вот этой проволоки, что от креста, зажмем вот сюда, а от самовара — сюда… Вот и готово!
Глядим, надевает парень себе на голову этакую вроде как уздечку, а на ней две светлые штучки, как раз к ушам пришлись. И давай он с ящичком возиться: туда верть, сюда верть, какой-то иголочкой потычет, уздечку на голове поправит… Выложил перед собою часы. На потолок глянет, на часики посмотрит… Ах, мать честная! Времечко идет, мы аж вспотели, а чуда — никакого! Василий даже переносье сморщил, по глазам видим: не лотошит у парня.
Я так и не дождался, ушел домой, похлебал щей со свининой, залез на полати. Только было завел, по праздничному способу, глаза в дрему, прибежали ребята: тятька, иди-де, там человечий голос высказывает про всячину!
Понесся я туда. Народу у читальни — ступа ступой. Еле в избу продрался. Василий в толпе — как идол, рожа сияет, только одно просит: не напирать и не шуметь.
Выждал и я черед, сунулся головой в ту уздечку — да так глаза и выворотил… Самый что ни есть человеческий голос явственно выкликает, Кострома, дескать, Кострома… и случилось-де там то-то и то-то. Саратов, например, Калуга… А то, нет-нет да и хватит вдруг про заграницу. Ах ты, батюшки мои! Зачнет вдруг имена перекликать: Василий, Ольга, Семен… Даже мое имя кликнул: Харитон, говорит, Харитон… Фу, чтоб ты издохла!
Дерут у меня с головы эту штуку-то, всякому лестно послушать, а я не даюсь, вцепился обеими руками, дальше слушаю.
А голос-то и говорит: конец, конец, до свиданья, товарищи!
И — как в воду канул… Молчок! Мужики, которые еще не слышали, допытываются у меня, а я чисто очумелый. Вышел на улицу. В чем тут сила? Подошел к тому месту, где самовар зарыли, и даже плюнул в то место…
Василий из избы вывернулся, я к нему: скажи на милость, в чем тут действие происходит? Можно ли, говорю, понять это, например, мозгами? Ведь это что такое? Ведь это, брат ты мой, к примеру ежели, почище, чем во сне!
А Василий глянул на часики, чокнул крышкой и убежал домой.
Доглядел я этак в небо, затылок почесал, вошел в читальню и давай с народом тот ящичек вертеть да разглядывать. Нет ничего примечательного — так себе, пустяковина, на вес фунта не потянет. Мы со сватом Федором на конец всего даже на колокольню полезли: не там ли главная закорюка? Полезли тоже к самому верху, в оконце высунулись, глядим: проволока и проволока и больше ничего. А на проволоке, шут знает для чего, яичко беленькое…
К вечеру народу в читальню навалилось — дыхнуть некуда.
Всякому, видишь, удостовериться охота. Василий в той самой сбруе прижухнул у ящичка, верть-поверть — ничего не выходит.
— Что, паря, не клюет? — интересуемся мы.
— Время, — говорит, — не вышло.
— Гляди, как бы не сорвалось, — советуем ему.
Вдруг видима заворочал глазами и руку поднял — дескать, не дыши… Подкрутил еще маленько, сымает с себя сбрую и прямо ее на голову деда Клима, под бородой в удавку затянул.
Тот сбычился, принасупился, да так и окостенел… Насилу потом у старого черта уздечку-то эту самую отняли! Так кулаками всех и распихивает, не дается.
— Чего слышал-то? — пытаем его.
— Про песню, — говорит, — сперва обсказывали про деревенскую. А потом как рявкнула гармонь, инда в ушах засвербело… Дослушать не дали, кобели паршивые!
А там уже бабку Домну обуздали. У этой и плат на затылок сбился, волосы седые растрепались. Пригорюнилась на кулачок, лицо сделалось вроде как горестное, и знай головой этак покачивает… В избе, конечно, тишь, никто дыхнуть не смеет.
Глядим, а бабка-то плачет, ей-богу! Слезы, например, в морщинах так и засеклись… Вот ты и поди! Любопытствуем после.
— Чего это ты, бабка, а?
— Про лучину, — говорит, — какая-то все пела. Лучина-лучинушка… До того хорошо пела, душа мрет. Неясно, слышь, горишь… Поет, а я и думаю: ведь моя песня-то, в девках, да и бабой певала… Вот и жалостно стало. Жисть-то наша, бабья, господи-и!..
Еще рвалась послушать, да где уж там! Народищу подвалило — дверь ломят. Даже с улицы в окошки липнут. Гусак-то, который самовар пожертвовал, поднял шум: требовал послушать второй раз, а то, дескать, самовар обратно выкапывай.
Не дали! Пришел поп Игнатий — он у нас кривой на один глаз и маленько с дуринкой, от старости. Того допустили послушать.
Пусть-де удостоверится, какие кренделя его колокольня выделывает. Смеху куча!
Было в тот вечер потехи, страсть! В народе такой гул пошел — необоримая! Время уже за полночь, а мы не расходимся.
И пустые-то эти штучки самые все к ушам прикладываем: молчит и молчит, окаянная сила! Значит, не время…
Вот тут-то Василий и давай нам сказывать начистоту — что, откуда и как. Мы рты-то и раскрыли… Ах, раздери тебя леший!
Голоса-то, слышь, из самой Москвы, за этакие сотни верст! Старики говаривали, что в Москву за песнями ездят, а теперь песни сами к нам летят. Голова кругом, ежели понять… А мы спроста думали, что голос-то, например, в кресте либо в самоваре…
Леонид Максимович Леонов
Бродяга
Чаи походил на сенной настой, а сахар отзывал керосином. Чадаев скинул недопитое блюдце на стол и рассеянно внимал гомону постоялого двора. К полудню, как всегда в дни воскресных базаров, сутолока возрастала, но Чадаева облекала пустая тишина. Вдруг он грузно встал и с руками, выкинутыми вперед, двинулся в заднюю дверь трактира. Блюдя беспорочную славу заведения больше, нежели единственный глаз свой, трактирщик вышел следом, но подозрения его пришлись впустую.
В зеленоватых пахучих сумерках двора, пронизанных лучами из щелей, постоялец запрягал свою кобылу. Мягкая и расплетистая, она неохотно отрывалась от сытной кормухи; постоялец не сердился, он не замечал. Однако он поднял с грязной соломы оброненную кем-то краюшку хлеба и долго глядел на нее, прежде чем положить в дорожную суму. Тут, разочаровавшись в чадаевском секрете, трактирщик выступил из своего укрытия, и Чадаев смутился.
— Дома-то ведь собаки встренут, — тихо сказал он про хлеб.
— А я тебя рази спрашиваю, человек, кто тебя встренет? — откликнулся тот и, поморгав злым, смешливым глазом, ушел вовнутрь трактира.
Чадаев выехал со двора.
Рассыпчатыми жавороночьими трелями опутан был апрельский полдень. Слепительно рябились лужи, неуловимое журчанье наполняло мир. Просачиваясь в сердце, оно вселяло приятную, почти хмельную легкость, — но бесчинством ошалевших стихий показалась Чадаеву эта сорок пятая его весна. Достав из-за пазухи письмо жены, ради которого до срока и вопреки смыслу покидал уезд, он снова попытался понять его задиристые каракули. «Дорогой мой супруг, — прочел он больше по памяти, — я скучаю. Дорогой мой супруг, я кажный день плачу. Дорогой мой супруг, не знаю, как время провести. Дорогой мой супруг, мы гулям…» Слова шумели на ветру, лукавили, хлестали Чадаева жестоким и счастливым смехом. С той же силой ударил он кнутом кобылу, и полоз зашипел унывней в разъезженной колее.
Всю жизнь, на зависть миру, сопровождала его привычная удача — награда ненасытным рукам. В предпризывной год женился он на веселой Катеринке, и даже в древнем его, скрипучем доме не меркла шумливая Катеринкина младость, а по веснам стоял в окнах немолчный скворчиный свист. Снабженный всем на одоление жизни, одного лишь дара смеха лишен был Чадаев, но и эта горькая несправедливость судьбы приносила ему барыш: его боялись. Война пощадила это рослое и рыжее, как сосна в закате, тело; домой вернулся он целым, даже неподшибленным. Вдруг мелкие, как мыши, напали беды. Целый год он бился с ними, чумея от борьбы, но все новые набегали стайки подгрызать знаменитое его благополучие. В дни передышек он озлобленно вглядывался в самого себя и не находил причин своей разрухе. Лишь теперь ему, едущему на последнюю расправу судьбы, вспомнилось одно фронтовое приключение… и, хотя не стыден мужику никакой грех, прикрытый солдатской шинелью, это воспоминание жгло, точило норы в чадаевском существе, и вот уже не вытравить его стало ничем.