Записки советского интеллектуала - Михаил Рабинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Успешно выступив в Ленинграде, археологический Лысенко вот-вот должен был прибыть к нам в Москву на специальное заседание ученого совета. Готовясь к этому заседанию, читая ленинградские стенограммы, мы видели, что Равдоникас отнюдь не одинок. Вокруг него угадывалась плотная кучка, среди которой более явственно выделялась мрачная фигура Каргера. Каргер даже выступил с резкими нападками на Воронина, обвиняя его в реакционном любовании стариной. Держались ленинградцы дружно: лишь иногда проскальзывало словечко, что нельзя, мол, противопоставлять Ленинград Москве, что не важно, какой именно город: приверженцы обеих школ могут быть где угодно. И в этом чуялась двоякая тенденция — расколоть москвичей (дескать, и среди вас могут найтись правоверные — только покайтесь и сожгите то, чему поклонялись) и припугнуть рядовых ленинградцев (и вас можно обвинить в городцовской ереси). И это тоже было совершенно в духе времени, как, впрочем, и вся кампания была ультрасовременна. Положение осложнялось тем, что в Москве были и недавние ленинградцы: Пассек, Воронин, Шульц, Чернецов. Как они себя поведут?
Словом, от предстоящей сессии ученого совета ничего хорошего ждать не приходилось. Шел печально знаменитый 49-й год.
И вот настал день от дней.
Нужно ли говорить, что Равдоникаса слушали затаив дыхание, боясь пропустить слово, интонацию. Говорил он, как всегда, ярко, темпераментно, убежденно. Не повторял слово в слово своего ленинградского доклада, говорил меньше о Городцове, больше — об Арциховском. В центре внимания оказалось «Введение в археологию», где выявились прежде всего притупление классовой ненависти, а затем уже формализм и проклятое Артемьево эстетство. И, разумеется, космополитизм (впрочем, тогда этот термин не получил еще специфического оттенка пятидесятых годов): почему так превознесен, например, римский плуг? Конечно, не остался без внимания и формально-типологический метод: он был приравнен во всех отношениях к вейсманизму-менделизму-морганизму. Все это было облечено в очень четкие, заостренные фразы, разившие прямо как кинжалы.
Наши корифеи, кажется, еще не знали, как себя вести под этим огнем. Выступил Блаватский с пространными похвалами Фармаковскому. Киселев произнес длинную критическую речь ни о чем, как он хорошо умел делать. Из молодых говорил Монгайт — тоже как-то неопределенно. В перерыве ко мне подошел Жора Федоров:
— Слушай, что все уши развесили! Давай огрызнемся как следует! Покажем Равдоникасу, что не испугались его! Я записал тебя на послеобеденное заседание.
— Да я не хотел выступать. Тем более — впереди старших…
— Что ты! Ты же председатель местко-ома! И думать нечего! Тебе дадут слово вскоре после начала, так что готовься.
И я устыдился. Настал, видимо, час, когда надо сказать, что думаешь. Признаюсь, я не знал еще в полной мере, чем такая откровенность тогда кончалась.
Когда дали слово, начал даже с шутки: вот-де за обедом взял «Введение», чтобы посмотреть, чем эта книга так плоха, как говорит докладчик, и вот — не нашел тех страшных грехов. Книга как книга. Заострена. В частности — против норманизма. Значительно слабее, чем защита учителя, оказалось мое контрнападение: оно было построено по принципу «а ты кто такой?» (норманизм Равдоникаса выступал достаточно ясно, что называется, лежал на поверхности). Восприняли меня, кажется, доброжелательно и даже с каким-то облегчением: все же первый сказал понятно, что не согласен с докладчиком.
Потом говорил Жора — и мы с ним во всем соглашались, что редко бывало обычно. И состоялась дискуссия: Равдоникасу возражали многие, вспоминали его собственные ошибки, так что Арциховский мог сказать: «И этот человет еще хочет чему-то нас учить!» Били и по тем, кто хотел бы остаться в тени. Помню яркую речь Воронина против Каргера.
В общем, мы сбили нашего Лысенко с позиции. В заключительном своем слове Равдоникас говорил уже, что его не так поняли, что он и не думал о взаимоисключающих школах, а лишь стремился вскрыть недостатки науки — для ее же, конечно, пользы. Персонально никому не отвечал, кроме Арциховского. Третьяков, заключая, еще раз подчеркнул, что не может быть и речи о каких-то двух школах, что все мы принадлежим к школе Марра. И пожурил Арциховского за резкие слова о Равдоникасе.
Можно сказать, что игра эта кончилась вничью. Теперь-то я понимаю, что попросту ЦК не хотел в тот момент новой волны: чуть раньше или чуть позже Равдоникас и его присные могли бы одержать и решительную победу, невзирая на наш с Жорой щенячий визг.
А теперь мы удостоились одобрения старших. Блаватский (единственный раз за всю мою жизнь!) подарил мне свою книжку[141].
— М-м-м — доогой, мне особенно пвиятно сдевать вам этот м-м-м — подавок в знак того, что нам — стаушим отвадно — м-м-м — видеть в моодых такой — м-м-м — запав. То есть что мы — м-м-м-недаом на вас надеялись еще в студенческие ваши годы.
И где-то в углу лестничной площадки Артемий тайком крепко пожал мне руку, пробормотав:
— Бладодарю!
Тогда мне все это было, разумеется, очень приятно, но немного отравлял привкус какой-то стьщливой таинственности. Ах, они были много умнее меня и знали, что все может еще по-разному обернуться и для них, и для меня.
Итак, ничего не изменилось как будто, только вскоре Третьяков ушел из аппарата ЦК (он этого очень хотел и добивался).
А Равдоникас приезжал, правда, еще в Москву с научными докладами, но как-то изменился, стал еще больше пить и даже выступал совсем пьяным, иногда нес чепуху, но все достойным образом этого не замечали.
Через год, приехав в Ленинград, я был поражен: все, с кем я ни встречался, едва поздоровавшись, начинали говорить о том, какая сволочь Равдоникас. Такого дружного осуждения я никогда еще не замечал. Оказалось, что виной всему — те же равдоникасовские пороки: пьянство, самоуверенность, безволие, обернувшееся какой-то безудержностью. Общеизвестно было, что Равдоникас не только крупный ученый и отчаянный пьяница. Он был еще и признанный донжуан. Но о последнем говорили шепотом. И вдруг заговорил во весь голос… сам Равдоникас.
Однажды на каком-то вечере, где собрались археологи и искусствоведы, он, по обыкновению в сильном подпитии, угостил почтительно молчавших коллег, среди которых были и мужчины и дамы, длинной речью. Речь была обращена к дамам, точнее — к тем дамам, с которыми оратор был близок, а их среди присутствовавших оказалось немало. Равдоникас обращался к каждой по очереди (не знаю уж, какой он избрал порядок).
— Ах, дорогая Имярек (оратор называл настоящие имена), я с наслаждением вспоминаю то-то и то-то! Как вы были трогательно стыдливы, милая, в тот вечер! — И т. п. — А вы, глубокоуважаемая Игрек! Я даже не могу понять, как вы меня избежали в эту буйную весну… Ах, у вас был тогда этот старикашка! (А «старикашка» тоже присутствовал, и все знали, что речь о нем…)
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});