Кавказ: земля и кровь. Россия в Кавказской войне XIX века - Гордин Яков Аркадьевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но для нас это пушкинское заявление — если учесть многозначительную оговорку относительно образа мыслей — важно как свидетельство того самого равновесного подхода к трагическим коллизиям, о котором шла речь.
Пушкин в этом отношении был не одинок. И. Дзюба пишет: «По крайней мере, в одной памятной поэтической реплике Лермонтов сдернул убранство гордости, патриотизма и молодечества, которым украшал себя государственный разбой, и бросил резкий дневной свет на бандитский характер „романтики“ колониальных походов:
Горят аулы; нет у них защиты, Врагом сыны отечества разбиты… Как хищный зверь, в смиренную обитель Врывается штыками победитель; Он убивает старцев и детей, Невинных дев и юных матерей…»Автор выстраивает ряд — Лермонтов, обличительный «Кавказ» Шевченко, выступления Сергея Адамовича Ковалева…
Эта инвектива рассчитана на то, что никто, кроме И. Дзюбы, не читал лермонтовского «Измаил-Бея». Ибо перед цитированными страшными строками, клеймящими зверства завоевателей, читаем нечто противоположное:
Какие степи, горы и моря Оружию славян сопротивлялись? И где веленью русского царя Измена и вражда не покорялись? Смирись, черкес! и запад и восток, Быть может, скоро твой разделит рок, Настанет час — и скажешь сам надменно: Пускай я раб, но раб царя вселенной!И только после этого идут строки, цитированные И. Дзюбой. Это тот же прием, что и в «Кавказском пленнике», на эпилог которого ориентирована лермонтовская формула: «Смирись, черкес!» — «Смирись, Кавказ!»
Удивительным образом лермонтовское пророчество о скором мировом величии русского царя буквально совпадает с предсмертным монологом пламенного украинского патриота Тараса Бульбы: «Постойте же, придет время, будет время, узнаете вы, что такое православная русская вера! Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымется из Русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему!»
Горец и горенка. Рис. А. С. Пушкина.
Вообще, судя по финалу известной статьи Гоголя «О малороссийских песнях», проникнутой глубочайшей любовью к Украине, Гоголь, сравнивая дороссийское прошлое своей родины с ее настоящим (1833 год), несомненно склонялся в пользу настоящего. Можно, разумеется, с Гоголем не соглашаться, но не учитывать его мнение некорректно. Тем более, что сочинения Гоголя по истории Украины дают весьма серьезный материал для размышлений на темы, справедливо волнующие нас сегодня.
Необходимо сказать, что многое из того, что здесь сказано и еще будет сказано, есть в статье И. Дзюбы. Но немало здравых и точных положений погружены им в такой эмоционально негативный и однонаправленный контекст, что создается впечатление яростного отталкивания от реальной истории в пользу прекрасного и утопического ее варианта, «когда народы, распри позабыв, в единую семью соединятся». Однако два этих занятия необходимо разделять — или мы мечтаем, или анализируем реальный исторический процесс со всеми его реальными ужасами. Найти выход из конкретных кризисов можно только на втором пути. Ибо уже ясно, что по причинам чрезвычайно глубоким идиллическое будущее не грозит ни бывшим республикам СССР, ни миру вообще. Одно из доказательств тому — волны террора, сравнимого по непреклонности и неистребимости разве что с террором исмаилитов-ассасинов средневековья. Это тем более опасно, что духовной базой терроризма современного является национальный реванш.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Схватка казаков с горцами. Рис. М. Ю. Лермонтова.
Статья «Нам только сакля очи колет» написана человеком смертельно обидевшимся на историю за то, что она пошла так, а не иначе, и сводящим счеты и с нею, и с теми, кого он считает виновниками «искажения национальной судьбы» Украины. Тяжба с историей — занятие бесплодное и иссушающее — присуща нынче и многим русским либеральным интеллигентам, ожидавшим почему-то всеобщей любви и гармонии в стране где столетиями культивировались насилие и неуважение к человеку.
В основе взгляда Пушкина и Лермонтова на кавказскую драму лежала уверенность в неизбежности включения Кавказа в общероссийский мир. У Пушкина есть замечательное по своей простоте и фундаментальности выражение — «сила вещей». Это не фатализм, это понимание логики событий[148]. И, не сомневаясь, что «силою вещей» Кавказ обречен стать частью империи, оба великих поэта старались вникнуть в сознание горца и объяснить особенности этого сознания русскому обществу, чтобы смягчить, гуманизировать тяжкий для обеих сторон, но неотвратимый процесс.
Пожалуй, первым таким опытом был пушкинский «Галуб» — поэма, написанная вскоре после «Путешествия в Арзрум». Герой поэмы, горский юноша Тазит, таинственным образом усваивает европейскую, а не горскую мораль и отказывается от кровной мести, от набегов и грабежей, чем и навлекает на себя проклятье своего отца Галуба. «Галуб» — некий психологический эксперимент, поставленный Пушкиным, цель которого понять: возможно ли сближение чуждых и враждебных миров на уровне этических представлений, или они обречены на вечную распрю? Поэма не закончена, но тенденция ясна.
А если внимательно и напредвзято прочитать «Измаил-Бея», то окажется, что и эта поэма посвящена той же проблематике. Драма героя возникает на пересечении двух миров — мучительность выбора между ними и невозможность сделать единственный выбор. Лермонтов не фантазировал — это была реальная драма многих горских аристократов. И у персонажей «Измаил-Бея», как известно, тоже были прототипы. И Хаджи-Мурат, служивший то русским, то Шамилю, погиб, не в силах сделать единственный выбор. (В Российском государственном историческом архиве мне недавно попался документ, свидетельствующий, что Хаджи-Мурат вел переговоры о переходе к русским за десять лет до истории, описанной Толстым. Толстой об этом явно не знал.)
У черкесского князя Измаила, служившего в русской гвардии и вернувшегося в горы мстителем за свой народ, после его гибели соратники обнаруживают крест и проклинают своего вождя: «Джяур проклятый!»
Пушкина и Лермонтова, осознавших неумолимую «силу вещей» (об этом, в частности, написан «Спор»), волновала прежде всего не степень вины того или другого народа. Они стремились не проклясть и обличить, но отыскать возможность совмещения двух глубоко чуждых миров, видя в этом единственный выход из трагических коллизий.
Для того чтобы выстроенная И. Дзюбой система взаимоотношений Кавказ — русское общество не выглядела слишком плоской, ее автор ищет опору внутри русской литературы. И находит ее в Толстом, в отношении к завоеванию Кавказа поднявшемся, по мнению И. Дзюбы, на гораздо большую моральную высоту, чем его предшественники. Так ли это? Правомочно ли такое противопоставление?
В «Набеге» страшная картина разорения аула дана совершенно эпически. Рассказчик, только что наблюдавший омерзительные сцены, спокойно садится выпивать с истинным героем очерка — капитаном, еще более равнодушным к происходящему. Капитан — родоначальник целой галереи любимых толстовских типов, из которых известнее всего капитан Тушин. Это простые, честные, скромные люди, на которых держится мир. И, как это ни печально, капитан, чьи солдаты только что разграбили аул, по-человечески ближе Толстому, чем несчастные горцы.
Толстой, как и его великие предшественники, не отдает решительного предпочтения ни одной из борющихся сторон. Вряд ли можно утверждать, что мрачный чеченец в «Казаках», смертельно ранивший лихого красавца Лукашку, вызывает у писателя большее сочувствие, чем сам Лукашка, убивший брата этого чеченца. Это повседневность Кавказа. Нет правых и виноватых. Если бы Лукашка не заметил и не застрелил абрека, плывшего на русскую сторону реки, абрек убил бы кого-нибудь из казаков. За тем и плыл. И в сцене на последних страницах повести, сцене гениальной в своей безыскусности, равная правота на стороне девяти чеченцев, пришедших убивать на казачьи земли, и на стороне казаков, затравивших этих чеченцев. Все это — по Толстому — естественная, природная жизнь, а в ней правых и виноватых нет.