Книжка-подушка - Александр Павлович Тимофеевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какбыхрустальность – главное в «Экстазе святой Цецилии». Да и вообще главное.
16 сентябряНадо, конечно, ехать в Москву на выборы, голосовать за боевую прекрасную Баронову и против опереточного профессора-гомофоба, любимца интеллигенции, так гражданский долг велит и требует ему подчиниться, но ведь оба они не пройдут, и все это твердо знают, выиграет Гончар Николай Николаевич, бесцветный, безвредный, безвкусный, как обезжиренный творог, он в ЦАО всегда побеждает, ну и зачем в этом участвовать? А по партийным спискам голосовать совсем нелепо. Ехать полтора часа с дачи в Москву, чтобы написать в бюллетене главное русское слово во всех графах и потом еще сверху? Или забрать его домой на подтирку? Деньги на пипифакс пока еще есть, зачем тогда бюллетень? А здесь хмурое плачущее небо без июльской сверкающей показухи, зато со всем своим милосердием, и до сих пор цветут гортензии.
Баронова, прости!
28 сентябряХочу написать про мою семью вековой давности, которая на фотографии. Точность всегда полезна: карточка сделана не сто, а девяносто лет назад, что существенно: это конец двадцатых годов в городе, который уже назывался Ленинградом. В центре мой прадед Павел Ильич Тимофеевский, военный врач, во время Первой мировой войны генерал санитарной службы. В Петербурге на Литейном, 15 – вместо этого дома уже давно пустота – занимал второй этаж по фасаду и во флигеле, где жил он, его жена, трое детей и три человека прислуги. Павел Ильич был умеренно оппозиционным, колебался между октябристами и кадетами, с энтузиазмом воспринял Февраль, в котором увидел триаду Россия – свобода – Бог. В одну сторону от дома был Спасо-Преображенский собор, в другую – Пантелеимоновская церковь, оба храма неподалеку, семья была русская, интеллигентная, либеральная и православная, и тут не возникало никаких противоречий.
В конце двадцатых, когда снята эта фотография, все еще не полностью безнадежно: Пантелеимоновскую церковь скоро закроют, но пока там идет служба, дом на Литейном, 15 пока на месте, но от огромной квартиры у семейства Павла Ильича осталась пара комнат, разоренный быт, уже коммунальный, на полпути из профессорского Петербурга в расстрельный Ленинград. Пока на полпути. Пока у прадеда есть работа, преподавательская, в Военно-медицинской академии. В БМЭ Павел Ильич «специалист в области организации и тактики медицинской службы, доктор мед. наук (1935), бриг-врач (1935)». Советская справка дышит благополучием. В 1938 году рухнули его остатки: прадеда арестовали. Но это случилось десятилетием позже фотографии – пока семья вместе.
Слева стоит старший сын Тимофей Павлович, он будет известным ученым-изобретателем, в память о нем в Петербурге сейчас проводят Тимофеевские чтения; на фотографии бритоголовый молчел, страдающий от запрета иметь домработниц, такая большевистская блажь воцарилась тогда, ненадолго, впрочем. Его брат, Павел Павлович, мой дед, он на фотографии справа, сочинил про это стихи:
Приходит поздно Тимофей,Нет больше добрых Тима фей,Никто не скажет: «На-ка чай!» —Возьми и примус накачай.И, домработниц заменя,Налей стакан и за меня.Дед мой участвовал и в боях на Халхин-Голе, и в финской войне, и в Великой Отечественной, мне тут сказали, что о нем вспоминает Жуков, надо поискать. Так же, как и его отец, дед был военным врачом, и так же, как мой отец, писал стихи, это, выходит, наследственное. Стихи у деда были чудесные, очень культурная версификация, такие крепкие «бывшие» стихи, альбомные и гумилевские, еще я помню, как он гладил меня по детским густым волосам и говорил, что у него были такие же, и вода в них стояла, не могла протечь, и меня поражало это болото на плешивой голове, поверить, что раньше она выглядела иначе, я не мог.
И прадед, и прабабка (она сидит слева) умерли задолго до моего рождения, дед – когда мне было восемь лет, Тимофей Павлович прожил до глубокой старости, но я по глупости своей мало с ним общался, и единственный человек на этой фотографии, кого я хорошо знал, это дочь Павла Ильича (она сидит справа), моя двоюродная бабка, тетя Катя, как ее все называли.
Самая юная на фотографии, она родилась в 1906 году, закончила Академию художеств по классу живописи, никуда больше ее не брали, ровно так же, как и ее подругу, дочь министра Временного правительства Андрея Ивановича Шингарева, убитого в январе 1918 года вместе с Кокошкиным пьяными матросами в лазарете; убийство это потрясло образованную Россию, Шингарев и Кокошкин были символом всего лучшего и светлого, всего самого либерального и прогрессивного, а, главное, народолюбивого, что только было в русской интеллигенции, и вот возлюбленный ими народ их благодарно зарезал: «внутри дрожит» записал в день этого убийства Блок и стал сочинять «Двенадцать»; так вот дочь Шингарева, учившаяся вместе с моей тетей Катей в Академии художеств, в том же классе живописи, никуда потом не могла устроиться на работу, рядом с ней всегда возникала сиротливая пустота, как от снесенного дома, и ветер вокруг рыскал, и так было годы, десятилетия спустя, пока она не умерла в блокаду; после нее осталась голова Аполлона Бельведерского, гипсовая, не имеющая никакой ценности, просто красота и память, голова эта стояла еще в кабинете Шингарева, а последние 30 лет живет у меня, я ее очень люблю.
Лет семь спустя после того, как была снята эта фотография, когда из Ленинграда массово выселяли «бывших», пришли и за моей прабабкой, именно за ней, отбирали по книге «Весь Петербург», дети Павла Ильича там не значились, а его самого изгонять не стали, наверное, потому, что он был военный спец и нужный пролетариату попутчик; так или иначе пришли за прабабкой, и тетя Катя, воспользовавшись тем, что они обе с матерью «Е. Тимофеевская», отправилась вместо нее в высылку, вон из Ленинграда на двадцать лет. Благодаря этому прабабка с прадедом не расставались еще три года.
Прадеда взяли не как троцкистско-зиновьевского изверга, для этого не было даже формального основания – ни в какую ВКП (б) он никогда не вступал – нет, прадеда взяли, что называется, за дело: со времен еще дореволюционных он был связан с петербургским теософским обществом, и связь эта ни на день не прерывалась; при проклятом царизме и государственном православии власти теософией не интересовались, чувств верующих она не оскорбляла, а при большевиках оскорбила чувства неверующих; былое общество стало домашним кружком: пожилые, по большей