Зачем жить, если завтра умирать (сборник) - Иван Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В университете Лангоф учился на философском факультете, получил сведения о математике и естественных науках, а продолжил образование за границей. Там он издал пару романов, по одному в Англии и Франции, впрочем, не пользовавшихся успехом. Это его не смутило, и с упорством, свойственным его роду, он продолжил трудиться над третьим, где снова писал о том, что волновало его самого, а не публику. Это могло бы стать вечной ошибкой, если бы однажды, осознав это, он навсегда не забросил чернильницу. В Париже Лангоф жил на бульваре Инвалидов, проводил дни в праздном шатании по кафе, модным салонам и пустой болтовне с художниками на Монмартре. Худощавый, приятной наружности, Лангоф легко заводил интрижки с доступными, жизнерадостными француженками, называвшими его «mon ami Alex-Piere». Впрочем, эти романы не несли ничего серьёзного. Там же он пристрастился к морфию, который покупал в аптеке напротив своего дома и которым гасил приступы ностальгии, проявлявшейся во внезапной беспричинной раздражительности. К этому времени пришло известие, что взбунтовавшиеся крестьяне убили Лангофа-старшего, а усадьбу, разграбив, сожгли. В телеграмме сообщалось, что кувалдой сбиты тяжёлые чугунные цепи, охранявшие фамильный склеп, а надгробия повалены. «Откуда столько ненависти?» – недоумевал Лангоф. Он гулял по парижским улицам, на набережной Сены долго смотрел с моста на бежавшие внизу воронки, сплевывая в тёмную, глубокую воду. По мосту расхаживали пёстро одетые парижане, Лангоф спиной чувствовал исходившее от них веселье, от которого делалось ещё грустнее. Вместе с холодом тинной воды к груди подбиралась тоска. Повернувшись к гулявшим, Лангоф, не таясь, смахивал слёзы и не понимал, что здесь делает. На другой день он собрал чемоданы и выехал в Россию.
Побродив по черневшим останкам своей усадьбы, Лангоф остановился на постоялом дворе. Крестьяне старались не попадаться ему на глаза, а, встретившись, отворачивались. После волнений в деревне была расквартирована карательная рота, и Лангоф подал в Петербург прошение её убрать.
– Смотрите, не пожалейте, барон, – прощаясь, козырнул с лошади капитан. – Чернь неблагонадёжна.
– Учту, – сухо ответил Лангоф, двумя пальцами приподняв шляпу.
Из Европы Лангоф вернулся убеждённым либералом. Он видел, как полицейские там примеряли нарушения к линейке закона, сравнивая с Россией, понимал, что на родине они в большинстве невежи, для которых закон – распоряжение начальства. Полный сил, Лангоф решил со всем пылом юности привить в имении новые порядки, выкроенные по европейскому лекалу.
После отца, несмотря на его бережливость, осталась куча долгов, так что пришлось продать лесные угодья, большие куски пустоши, которую местные прозвали лосиным выгоном, чтобы удержать Горловку с тремя тысячами десятин распаренного чернозёма, заливными лугами и поросшим камышом студёным озером, в котором били ключи и водились карпы. Дел было по горло, и, оставив свои привычные занятия, Лангоф с головой погрузился в хозяйство. Горловка стояла на холме. Разрезая суходол, пыльная дорога, горбясь, взбиралась в деревню, склеенная по обочинам облезлыми, покосившимися заборами примыкавших друг к другу изб. И каждый день по ней громыхала двуколка Лангофа.
Пока отстраивали усадьбу, он оставался на постоялом дворе, где ему прислуживал рябой, молчаливый парень с васильковыми глазами. Погода стояла жаркая, ни облачка, и соседские помещики собрались травить зайцев. Когда прискакал вестовой, пригласивший Лангофа принять участие в назначенной на другой день охоте, тот отказался, сославшись на занятость.
– И правильно, барин, – переменив блюда, тихо сказал рябой парень, когда они остались одни. – Ничего не добудут, только вымокнут до нитки.
Лангоф посмотрел с любопытством.
– А ты откуда знаешь?
– Знаю, и всё.
Парень упрямо сжал губы.
– Дурак, уже месяц вёдро.
Вспомнив о жаре, Лангоф вытер лицо салфеткой.
– Или приметы знаешь?
– И дом строите зря на том же месте, – вместо ответа вздохнул слуга. – Оно проклятое, опять загорится.
На мгновенье Лангоф оторопел.
– П-шёл вон! И скажи, чтобы мне прислали другого.
Аппетит пропал, отодвинув тарелку, Лангоф ещё долго сидел в одиночестве, дымя сигаретой.
«Злобный народец, – думал он. – Лишь бы покаркать».
Из Франции Лангоф прибыл рационалистом, и, когда на другой день неожиданно набежали тучи и хлынувший ливень спас множество зайцев, заставив вымокших насквозь, чертыхавшихся охотников вернуться с пустыми руками, он не удивился. «Верно, приметы знает, – подумал он. – Или простое совпадение». Лангоф с детства помнил, что деревенские живут приметами. Красный закат – к суховею, переступая порог, споткнуться на левую ногу – к несчастью, а если в полнолуние, усевшись на печной трубе, жалобно и страшно ухает филин, слетая после на погост с заржавленными крестами – быть в доме покойнику.
Но когда через неделю ночью на стройке вспыхнул пожар, он разыскал на кухне парня с васильковыми глазами. Окутанный паром, тот варил на печи репу, помешивая кастрюлю длинной деревянной ложкой. Запах ударил Лангофу в ноздри. Он неожиданно для себя смутился.
– Послушай, братец, как тебя звать?
– Данила, – буркнул парень, не отрывая глаз от кастрюли.
Данила Чернориз слыл деревенским дурачком, и при встречах ему крутили у виска. В детстве он перенёс оспу, оставившую лицо рябым, и это тоже служило предметом для насмешек. Данила рос сиротой. Его мать умерла родами, и до десяти лет он жил с отцом. Характер тот имел угрюмый, а, овдовев, срывал злобу на сыне, таская за вихры и награждая тумаками. Однажды, после очередной выволочки, Данила упал на земляной пол, изо рта у него пошла пена, вывалился язык. Так выяснилось, что он страдает падучей. Отношение к нему только ухудшилось, теперь отец его не замечал, словно похоронив, а сверстники дразнили, изображая в деревенской пыли его конвульсии. Данила рос замкнутым, нелюдимым, проводя всё время в углу из которого точно в замочную скважину подглядывал за опасным, недобрым миром, представавшим ему зверем. Этот хищник разгуливал на воле, а Данила прятался от него в клетке, чувствуя собственную уязвимость. Уже подростком он увидел, как мир расправился с отцом. Тот чинил крышу, и Данила, задрав голову, вдруг почувствовал, что сейчас должно что-то произойти. На мгновенье он представил, как отец оступился и, словно мельница, размахивая руками, падает на землю. От этого он закричал. Отец, колотивший гвозди на крутогривом коньке двускатной крыши, резко обернулся и, потеряв равновесие, полетел вниз в точности так, как увидел Данила. Он разбил голову о камень, окровавив траву, и лежал в нелепой позе, не выпустив из руки молотка. Сбежавшиеся слышали крик Данилы, за которым с тех пор укрепилась дурная слава. Где была причина? Где следствие? Вторгся ли он своим криком в череду событий или всё было предопределено? И его видение, и крик, и смерть отца? Где начало, где конец в этой цепи? Или это кольцо? Такими вопросами Данила не задавался. После гибели отца его приютил хозяин постоялого двора. Он бил его меньше, зато работать заставлял больше, относясь как к домашней скотине, которую следует беречь, выжимая все соки. Он не верил в его дурной глаз, а когда случался приступ, чтобы Данила не проглотил язык, вставлял в зубы деревянную ложку. На этом его милосердие заканчивалось. Зрелище бившегося на полу эпилептика было малоприятным, и он уходил в соседнюю комнату. Но Чернориз, видевший в жизни мало добра, был ему благодарен. Этот немолодой, поседевший мужчина был единственным, с кем он мог перекинуться парой слов. Но даже с ним он не делился тем, что после приступов мир предстаёт ему незамутненным, будто сквозь промытое стекло, с которого снят слой пыли, нанесённый обыденностью.
В трактире при постоялом дворе Лангоф впервые увидел Мару. Она была цыганкой, женой военного моряка, уже два года находившегося в плавании по далёким морям, и зарабатывала на жизнь тем, что вечерами пела перед заезжими постояльцами. Обходя столики, она трясла полуголыми плечами, просвечивающими под кашемировой шалью, изгибая тонкий стан, выводила низким, грудным контральто «Очи чёрные». Казалось, она пела о себе, грациозная, жгучая брюнетка, с волосами как воронье крыло и огромными влажными глазами. У Мары было множество поклонников, а проезжавшие молодые купчики, подвыпив, швыряли ей под ноги ассигнации, которые лихо топтали её маленькие туфельки и которые в конце вечера, слюнявя пальцы, пересчитывал хозяин постоялого двора. Когда Мара проплывала мимо его столика, Лангоф глазами пригласил её. Она села, продолжая петь, играя тяжёлыми гранатовыми браслетами и огромными, загнутыми в кольцо серьгами.
– Погадаешь? – весело спросил Лангоф, когда она уже исполнила романс.
– Всё расскажу, только ручку позолоти, – пробормотала цыганка обычной скороговоркой, однако несколько смутившись.