Сашенька - Себаг-Монтефиоре Саймон Джонатан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он вспомнил свою мать, веселую пышногрудую черноглазую грузинку, которая так его любила. Когда они в последний раз виделись на ее новой квартире в Тбилиси, она предупреждала его: «Будь осторожней, не навлеки на нас несчастья, Богдан! Помни Господа нашего Иисуса Христа!»
Он натянул гимнастерку, вытер лоб желтым шелковым платком.
— Довольно! Пусть умоется, товарищ Родос, пусть поспит, выключите в ее камере отопление и налейте кофе, когда она проснется. Потом дайте ручку, бумагу и пригласите Могильчука. Я возвращаюсь туда, где меня ждет столько кобылок! Слава богу, мы вовремя остановились и не подпортили ее личико. Это тяжелая работа, Сашенька, для мужчины, который так любит женщин. Это нелегко, настоящая пытка.
И, махнув на прощание унизанной кольцами рукой, закрыв дверь пинком ноги в начищенном до блеска сапоге, Кобулов ушел.
* * *Весь следующий день Сашенька проспала. В камере стояла приятная прохлада, но грудь у нее горела — может, ей сломали ребро? Иногда седовласый доктор в белом халате, утративший свою престижную практику на Арбате и брошенный в этот мир живых мертвецов, приходил, чтобы осмотреть ее. Она тогда не спала, но грезила наяву, и ей все казалось, что это сгинувший профессор Израиль Полякович, который принимал у нее Снегурочку в родильном отделении кремлевской больницы. Почему ей так казалось? Может быть, потому, что, едва увидев и узнав ее, он подавил возглас изумления. Может, из-за выдававшей интеллигента старой закалки манеры разговаривать с больными — сдержанно, мягко, успокаивающе, хотя он сам был чем-то явно подавлен. А может быть, в самом его появлении среди ночи было что-то неуловимо знакомое. Ей захотелось поговорить с ним о Снегурочке.
— Профессор, это вы?
Но он положил свои чуткие пальцы ей на руку и легонько сжал.
— Расслабьтесь. — И еще ласковее: — Поспите, милая.
Он сделал ей какие-то уколы и втер мазь в ее исстрадавшееся тело.
Когда она проснулась, то не могла даже пошевелиться. Все тело было сине-черным, моча — красной. Она поела, еще немного поспала, потом ей позволили умыться и провели во внутренний двор, где, прихрамывая, она гуляла и любовалась прекрасным бирюзовым шатром над головой. Воздух был теплым и свежим, бодрящим. Она будто заново родилась.
Ей в некотором роде повезло, убеждала она себя.
Какое счастье, что ее любила и вырастила Лала; какое счастье выйти замуж за Ваню и родить таких прекрасных детей; какое счастье было наслаждаться ласками Бени Гольдена, единственным глупым, необузданным, опрометчивым романом в ее размеренной жизни, где существовала лишь работа.
Она лично была знакома с Лениным и Сталиным, титанами истории человечества. Понимая, что жизнь кончена, она благодарила Бога, что познала столько хорошего. Какое было время, какими сокровищами она владела!
Она знала, что из нее выбьют признание, она расскажет все, что они захотят, и даже больше. Каждое произнесенное ею слово, каждое сделанное признание станут затянувшимся самоубийством. Но они будут иметь значение для ее единственного читателя: для Самого, для товарища Сталина. В ее отрывочных полубезумных воспоминаниях он отыщет ту правду, которая ему необходима. Ваня, если он еще жив, сделает то же, что и она, — разве что не так красочно.
Она не знала (и, должно быть, так никогда и не узнает), почему первыми были арестованы именно они: Мендель, Беня и Ваня. Ей теперь было уже все равно, как именно сплетается паутина. Единственное, что оставалось важным: именно она была в сердцевине всего, она погубила их всех. Она и Петр Саган.
Ее могут продержать в неизвестности несколько месяцев, но к тому времени, когда неизвестность закончится, дети будут пристроены под другими именами, с другими судьбами, живые и здоровые; останутся в мире живых, а не в ее мире мертвых. Она мысленно передавала им свою любовь, свою благодарность Сатинову, свою признательность дорогим ей людям. Ей пришлось расстаться с детьми.
Она с шестнадцати лет в партии. Коммунизм был ее религией, вызывал исступленный восторг. Но теперь, на закате жизни, она видела, что это ее необычное, фантастическое, убийственное признание будет последним делом в ее жизни. По-настоящему она стала родительницей только теперь, умирая. Одной ногой она уже вступила в иной мир.
Гуляя во внутреннем дворике, Сашенька увидела похожие на дымку облака в форме поезда, льва, бородатого профиля раввина. Может, это ее дед, туробинский раввин? А вон там, вдалеке, едва освещенные лучами солнца, — кто это? Не кролик ли, не подушечка?
«Когда придет время исполнения высшей меры, — пообещала она себе, — я с радостью приму девять граммов свинца». Приближалась развязка.
47
— А вот вам награда, — сказал Кобулов, здороваясь с Сашенькой в кабинете следователя. Чекист наблюдал, как красавица арестованная уловила сначала легкий, потом все более насыщенный, чуть кисловатый аромат обжаренных кофейных зерен.
— Вы должны признаться в своей преступной изменнической деятельности, — заявил Могильчук, наливая ей в своем кабинете кофе из бронзовой турки.
Она сидела на стуле, белая как мел, — там, где тело не покрывали раны и синяки; Сашенька исхудала, но ее всегда полуоткрытые губы, эти небольшие островки веснушек на крыльях носа, ее грудь отвлекали Кобулова, присевшего на подоконник, раскачивавшего ногами в новой паре коричневых сапог из телячьей кожи. Он любил этот этап расследования. Наконец был установлен контакт, ему больше не придется ее бить.
Он почувствовал, как ее серые глаза остановились на нем, — они вновь сияли, взгляд был дерзким и пристальным. Кобулов подмигнул и поморщил нос. Достал пачку сигарет.
— Ваши любимые, египетские, — сказал он, доставая одну себе и бросая ей пачку.
— Никогда не думала, вступая в партию, что закончу свои дни здесь, — призналась она.
— Когда выбираешь революционный путь, даже если тебе всего шестнадцать, вступаешь в игру со смертью, твоей религией становится этот военный порядок, поиск священного Грааля ставишь превыше всего, — заявил Кобулов, давая ей прикурить и сам прикуривая.
— Это сказал мне сам товарищ Сталин.
— Но я изменилась, — продолжала Сашенька, выпуская дым колечками.
— С этим трудно не согласиться. — Кобулов возвел глаза к небу.
— Похоже на катание на санях, когда нельзя спрыгнуть…
— Пора за работу, — перебил Кобулов.
Могильчук приготовил ручку и разгладил чистый лист бумаги.
— Начинайте свое признание.
Сашенька убрала волосы со лба. На щеке виднелся шрам, половина лица опухла и приобрела багровый цвет, переходящий в радужно-синий, желтый и маковый.
Кобулов почувствовал себя охотником, загнавшим благородного оленя, но даже с ружьем наизготовку он не мог не восхищаться своей жертвой. Он дивился ее самообладанию и смелости.
Сашенька пощипала губы и встретилась взглядом с Кобуловым.
— Я хочу начать с того дня, как меня арестовали у ворот Смольного зимой 1916 года. Так меня завербовала царская охранка. А позже английская, германская и японская разведки и их прихвостень Троцкий. Можно я начну с того дня, когда все началось?
48
Каролина услышала, как дверь ее гостиничного номера тихонько закрылась. Номер кишел тараканами, даже пол, даже покрывало на кровати было сплошь усеяно блестящими черными насекомыми, как живой черной икрой. Дети пришли от них в восторг. Каролина с тесно прижавшимися к ней детьми спала в эту ночь на двуспальной кровати. После станционной тесноты гостиничный номер казался самыми роскошными апартаментами на свете. Но теперь, вынырнув из ночных сновидений, она сосредоточилась на одной мысли: сквозь сон она слышала, как щелкнул замок на двери, а это могло значить только одно.
Она выпрыгнула из постели и подбежала к окну, прижала руки к стеклу и широко распахнутыми глазами посмотрела вниз на улицу. Среди телег, грузовиков и «эмок» она увидела фигурки женщин в цветастых платьях и красных платках — одинаковых, как горошины в стручке, женщин советского провинциального городка. Потом она увидела, как переходят площадь, направляясь к вокзалу, те, кого она искала взглядом.