Злая Москва. От Юрия Долгорукого до Батыева нашествия (сборник) - Наталья Павлищева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он чуть ли ни побежал в избу. Подгоняла мысль, что другие крестьяне могут перекупить коней полона: «Поди, тот же Савелий уже успел сотворить куплю!»
Дрон разбудил старшего сына и торопливо наказал ему: «Евсейка, запрягай сани! Да брось в них два бочонка меда. Поедем на гору!»
Когда сын выводил со двора запряженную в сани лошадь, Дрон, поспешая за санями, затосковал: «Что-то заносит меня. Как бы беду не накликать?»
Глава 30
Ворота господского подворья раскрыты настежь. Хочешь проезжай, хочешь проходи. Предчувствие не обмануло Дрона: кроме Волка, он увидел перед Васильковыми хоромами Карпа и Копыту. «Налетели на дармовое, будто псы на блевотину! – раздраженно подумал он и обругал себя: – Что бы мне, старому кобелю, раньше приехать!» Если, подъезжая к горе, он еще испытывал сомнения, то теперь решил сделать все возможное, дабы сотворить куплю.
Дрон наказал сыну поставить сани во дворе, подле ворот. К нему подошел чернец и, кивнув на обступивших Пургаса крестьян, сказал с простодушной улыбкой:
– Чисто ополоумел народ…
– Где Павша? – спросил Дрон.
– Спит, горемычный, – чернец безнадежно махнул рукой, – от братчины никак не отойдет.
Дрон поморщился. Напоминание о братчине было ему в тягость. Он не спеша, как бы нарочито показывая, что не торопится и на господском подворье ему нисколько не боязно, направился к крестьянам и Пургасу.
Пургас переминался с ноги на ногу, словно бы томим малой нуждой, и, смущенно скалясь, говорил:
– То одному господину ведомо. Как порешит он, так и сделаем. Пообождите, почивает он.
Дрон не стал открывать свои помыслы и на вопрос ключника: «Зачем пожаловал?» отвечал уклончиво:
– Дай, думаю, заеду. Может, есть во мне какая нужда?
К крестьянам присоединился чернец. Он встал подле Дрона, касаясь плечом груди старосты. Дрон, не любивший чернеца, отстранился. «Ходит по белу свету и все естьбу просит, смущает христиан своим похабным обычаем».
Дрон толком не понимал, зачем те чернецы надобны, отчего столько людей, вместо того чтобы кормиться деянием рук своих, расселись по монастырям и творят там неведомо что? Сказывают, что Богу молятся, но ведь и в миру Богу никто не заповедовал молиться. В его понимании в монастырь шли люди пустые, к трудам непривычные, до легких хлебов и дармового пития зело охочие.
Дрон заметил, что сын направляется в его сторону, раздраженно бросил ему:
– Иди к саням!
Чернец, не замечая беспокойного состояния, владевшего крестьянами, принялся рассказывать своим застуженным хрипловатым гласом. Копыто несколько раз пытался остановить его, но чернец клал свою широкую волосатую ладонь на его руку и басил: «Погоди!»
«О чем это он?» – прислушался Дрон, думавший, как бы подешевле купить коня.
– Тот новый игумен, – молвил увлеченно чернец, – стал вводить свой устав: велел всем заутреню, обедню и вечерню в церкви слушать, от пития хмельного воздержаться и скоромного не есть не только в посты, но и в среду и в пяток. Стало братии притужно: недоедаем, недосыпаем, от тяжких работ оборвалися. Лукавому игумену и этого мало: велит еще и в кельях молиться помногу, даже среди ночи вставать и тоже молитву творить. Мы ему жаловаться, что тяжко нам от такого устава, ослабы просим, он беса припутал, грозился карой небесной, бил посохом об пол, ругался непотребными словами. Стали помышлять, как же избавиться от такого злосердного игумена. Решили потерпеть немного, ибо игумен был стар, на носу зима лютая, которую ему нипочем не пережить. И точно, как вдарили морозы, слег игумен. Из кельи не выходит, лежит молчком и сопит. От радости мы себе послабление дали. На Филиппово заговенье скоромное ели и мед пили, а иные бегали по селам девок щупать.
Волк, слушая чернеца, испытывал зависть. Все у него выходило просто и легко, даже беды были какими-то другими, совсем несравнимыми с его бедами. «Ишь, рыло-то отрастил», – позавидовал Волк, поглядывая на сытое и довольное лицо чернеца.
«Пустомеля, бегает по селам да смущает народец, а мы корми таких», – возмущался про себя Дрон, с трудом подавляя желание осадить чернеца. Он часто поглядывал на крыльцо господских хором, ждал, когда на него выйдет Василько.
– Не ведали мы злосердного умысла игумена, – продолжил чернец. – Игумен только делал вид, что немощен, и через своих соглядатаев все знал о наших потехах. Я, говорит, вывел смутьянов на чистую воду; знайте, говорит, что не будет им прощения. И всех питухов выбил вон из монастыря, и меня тоже выбил. Немало я хаживал по монастырям, но такого злобного и пакостливого игумена не видывал.
Едва чернец закончил свой рассказ, как ударили в колокола. Звон учинился нежданный, бывшие на господском подворье люди переполошились.
– К обедне звонят? – спросил, растерянно озираясь, Пургас.
Чернец покачал головой и молвил, что к обедне звонить рано. Звон был не ленивый и размеренный, а частый и беспокойный; он торопил, тормошил и настораживал. «Может, татары нагрянули?» – одновременно подумали чернец и Пургас. Залаяли потревоженные псы. Чернец кинулся к воротам.
– Евсейка, поехали домой! – крикнул Дрон и поспешил к саням. Он ухватил лошаденку за узды и уже хотел вывести сани со двора, как хватился сына. Его не было на дворе.
Створы ворот стали медленно, со скрипом смыкаться, и когда казалось, они сойдутся, в узкий просвет между ними протиснулся Евсейка. Он с первым звоном незаметно для отца выбежал за ворота, чтобы узнать, из-за чего ударили в колокол. Посмотрел вниз, и там, где летом через речку был перевоз, а сейчас и реку, и берег сравняли льды да сугробы, увидел всадников. Они уже перебрались с реки на берег и поднимались на гору. Евсейке стало не по себе.
Глава 31
Василько проснулся раньше Янки. Он лежал некоторое время с открытыми глазами, удивляясь, что горница, доселе наскучившая своим непоколебимым однообразием, преобразилась, предстала перед ним по-новому, как будто он увидел ее впервые. Василько понимал, что Янка была тому виной, и спрашивал себя: «Неужели я провел такую неповторимую, предивную ночь?»
Он украдкой взглянул на безмятежное лицо спящей рабы. Она лежала на спине, закинув руку за голову, и дышала тихо и спокойно. Василько вспомнил подробности прошедшей ночи и невольно поморщился, потому что был поначалу нетерпелив, а Янка казалась холодной, бесстрастной, без девичьей стыдливости внимавшей его ласкам. А его будто прорвало: доселе не было с ним такого, никогда ранее он не источал так много и так горячо ласковых и нежных слов. Но мелкие досады забывались при воспоминании о том сладостном мгновении, когда разбуженная его пылкими ласками плоть Янки сбрасывала покров равнодушия, и он ощущал прикосновение ее губ, страстное дыхание, и исчезала незримая преграда, они сливались в одно целое и телом, и душой, и мыслями.
Василько подумал, что как не похожа Янка на остальных женок, но норов у нее все едино бабий: только ночь с ним переспала, а уже захотела его волей завладеть. Она спросила, как он мыслит поступить с полоняниками, и когда он, немало подивившись ее вопросу, ответил, что не ведает, бесстрастно посоветовала:
– Отпустил бы ты их с миром! Не бери греха на душу. Да и крестьяне боятся Воробья. А не хочешь всех отпустить, отпусти одного сына боярина.
Если за любовными утехами Василько не обратил внимания на ее слова, то сейчас, вспомнив о них, возрадовался. Ему подумалось, что Янка печалуется о нем и что отныне они в думах, в заботах и печалях будут едины. Он решил, что прошедший день принес ему перемену, которую так долго ждал, и то, что перемена эта произошла на Рождество, мыслилось, как доброе знамение.
Нежданно-негаданно на колокольне зазвонили. «Впрямь, попишко на пакости горазд: нашел время, когда учинить звон!» – покручинился Василько. Вмиг очарование дивного утра испарилось, и вновь стала воротить душу обыденщина. А звон звучал все настойчивей и сильнее. «Разбудит Янку», – забеспокоился Василько. Так и есть… Василько поклялся того злонравного попа запереть в холодной клети.
Янка открыла очи и некоторое время полусонно, непонимающе смотрела по сторонам, как бы спрашивая: «Где я? И как здесь оказалась? И что было со мной?» Василько, желавший продлить хотя бы немного счастливые мгновения, обнял Янку и привлек ее к себе. Даже заспанная, Янка не потеряла красы; было в ней так много бесхитростного, трогательного, первозданного, что она показалась Васильку еще милее. То была не принаряженная, лукаво заманивающая краса, а подлинная, напоминавшая материнское обаяние.
– Не пугайся, верно, к заутрене пробили, – успокаивал он.
Янка, легко, но настойчиво освобождаясь из его объятий, попросила:
– Пусти, господин! Уже светло на дворе, а у меня печь не топлена.
– Аглая растопит…
– Аглае не можно. У нее молодшее чадо в огневице. Пусти!
– Не пущу! – игриво заупрямился Василько.
– Пусти, лиходей! – с притворной строгостью сказала Янка. – Слышишь, как трезвонят. Как бы тот звон не к заутрене, а к обедне.