Азбука - Чеслав Милош
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Венцом французского влияния стало переводческое наследие Боя. Межвоенная поэзия превозносила Гийома Аполлинера в переводах Адама Важика, и эти стихи способствовали рождению таких поэтов, как Чехович, Свирщинская[469], Милош — наперекор краковскому авангарду.
Я лишь немного нахватался французского в школе, но учебник по этому языку манил меня и оказал на меня влияние. Я нашел в нем стихотворение Жоашена дю Белле (шестнадцатый век), которое мне так понравилось, что я начал упражняться в стихосложении, взяв за образец его, а не, как можно было ожидать, стихи Стаффа[470].
Более основательно я изучил французский лишь позднее, весной 1935 года, когда каждое утро ходил через Люксембургский сад на другую его сторону, в «Альянс Франсез»[471] на бульваре Распай. Это были регулярные курсы, очень строгие, особенно к тем, кто, как я, ходил на cours supérieur[472]. Грамматические разборы, диктанты, лекции по литературе. Спустя несколько месяцев — довольно трудный письменный экзамен и диплом со слишком обтекаемым названием, дающий право преподавать французский язык в школах. Это была полезная встряска — как мне довелось убедиться впоследствии, я был одним из немногочисленных литераторов своего поколения, знающим французский на таком уровне. Я воспользовался этим для чтения. Будучи единственным в Польше читателем журнала «Кайе дю Сюд», то есть самого-самого, я постигал тайны литературных новостей. Однако больше всего пользы мне принесло чтение французских религиозных философов, таких как Луи Лавель[473], и богословов. Их проза сохранила классические равновесие и ясность, которые так превозносили мои преподаватели из «Альянс Франсез». Правда, вскоре французский язык профессоров и философов претерпел разительные и быстротечные изменения, словно подтверждая тем самым утрату своего исключительного положения в Европе: он стал неясным, запутанным, изобилующим профессиональным жаргоном, то есть достиг вершин обеспечивающего престиж словоблудия.
На Французский институт в Варшаве, размещавшийся во дворце Сташица, упала немецкая бомба, и я, вытаскивая со Стасем Дыгатом[474] из-под обломков книги, значительно расширил круг своего французского чтения. Видимо, именно такого рода начитанность привела к тому, что как-то раз Гомбрович сказал мне в Вансе, по своему обыкновению переводя разговор на философию: «Странно, говоря по-французски, ты бываешь точен, а когда переходишь на польский, становишься невразумительным».
Переломным моментом, когда все в Варшаве начали учить английский, я бы назвал 1938 год. Тогда, после недолгих колебаний или междуцарствия, начавшегося в 1914 году, в Европе подошла к концу эра французского, как когда-то — эра латыни. Легче объяснить эту смену капризом Zeitgeist, чем военным преимуществом англосаксов, которое было еще впереди.
Фрост, РобертНаписать об этом человеке, признанном величайшим американским поэтом двадцатого века, меня побуждает не восхищение, а скорее удивление, что такая личность возможна. Трудно понять, как одна страна могла породить трех поэтов, так не похожих друг на друга, как Уолт Уитмен, Эмили Дикинсон и Роберт Фрост.
Родившийся в 1874 году, практически ровесник Поля Валери (1871), Леопольда Стаффа (1878) и Болеслава Лесьмяна (1878), к началу двадцатого столетия Фрост был уже человеком со сформировавшимся умом. Америка была тогда далека от Европы, чьей культурной столицей считался Париж. Я могу рассматривать Фроста в сравнении, зная сильно отличающихся от него французских и польских поэтов. В то время не только европейцы считали Америку страной плоского материализма, но и сами ее граждане, ценившие культурные блага, обращали жаждущие взоры на другую сторону Атлантики. В молодости Фрост тоже провел несколько лет в Англии и издал там свой сборник «К северу от Бостона» (1914), обеспечивший ему признание — в том числе и в Америке. Но всю свою невероятную карьеру он сделал после возвращения в страну золотого тельца. Как ему это удалось?
Он надел маску — выступил в роли селянина, фермера из Новой Англии, пишущего о своей округе и тамошних жителях простым, изобилующим коллоквиализмами языком. Коренной американец, копающийся в земле, — не из какого-нибудь большого города! Самородный талант, деревенский мудрец, ежедневно общающийся с природой и временами года! Он старательно поддерживал этот образ, успешно изображая грубоватого сельского философа, в чем ему помогал актерский и декламаторский талант. Его авторские вечера собирали толпы слушателей. Именно такого барда, уже старого, я видел собственными глазами: голубоглазого, с седой гривой, крепкого, располагающего к себе открытостью и простотой.
На самом деле Фрост был совсем другим. Детство он провел вовсе не в деревне близ Бостона, а в Сан-Франциско. Среди его многочисленных способов заработка были и несколько лет работы на ферме в Новой Англии, первой колонизированной белыми части американского континента. Он чувствовал тамошние пейзажи, людей, язык; знал работу косаря, землекопа, дровосека, поскольку сам ее выполнял. Однако читатели ценили его за идилличность, которая была лишь видимостью. Под ней крылось мрачное, безысходное видение человеческой судьбы.
Могучий ум, необыкновенный интеллект, философские познания и поразительное лукавство, с которым он умел прятать свой скептицизм за вечными противоречиями, благодаря чему его стихи вводили в заблуждение своей мнимой мудрой безмятежностью. Меня забавляет мысль о каком-нибудь французе, скажем, Поле Валери, читающем Фроста. Вероятно, он бы презрительно фыркнул при виде этих рассказов-сценок из жизни, написанных пером простака, ковбоя. Но при этом нужно помнить, что оба поэта вопреки своей воле, сами того не ведая, были включены в «момент языка», в его течение: для французского оно было нисходящим, для американского — восходящим.
Фрост пытался осмыслить научное мировоззрение девятнадцатого века, усердно читая Дарвина, который, кстати сказать, был не только ученым, но и мыслителем, сознававшим влияние своих открытий на современников. Для Фроста дарвинизм означал разрыв с Эмерсоном, с американской верой в благотворную силу природы, и признание необоснованности индивидуального существования, возникающего только по воле случая. Иными словами, он размышлял об эволюции, черпая сведения, в частности, из «Творческой эволюции» Бергсона. Впрочем, не буду углубляться в его философию. Скажу лишь, что в поэзии Лесьмяна тоже есть скептическая основа, и вся его балладность — совсем не то, чем кажется. Его боги и потусторонние миры — это сознательное описание буддистского покрова майи. Схожий с ним своим скептическим мировоззрением Поль Валери создал конструкцию самостановящегося ума, восхищающегося своими творениями. Однако приобретающая сказочные формы природа Лесьмяна, роящиеся в ней фантастические существа и почти христианские Небеса открываются миру поэтического воображения, искупленному собственной красотой. Построенное из кристаллов автономное здание интеллекта у Валери в конечном счете тоже реализуется в совершенстве метрического стиха, и некоторые строки из «Морского кладбища» всегда сопровождали меня. Отчего же, спрашиваю я, Фрост так тревожит и угнетает?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});