Русская средневековая эстетика XI?XVII века - Виктор Бычков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Писатель XVI в. считает своим прямым делом давать нравственные советы читателям и этические оценки описываемым явлениям. Да и берется‑то он за эти описания, как правило, ради выявления их нравственно–этического смысла. Лев Филолог определяет, например, христианское понимание подвига, храбрости. Доблесть и высокий героизм Михаила Черниговского заключается в его духовной победе над татарами. Князь, пишет Лев, не собирался натягивать лук против них, обагрять свой меч варварской кровью и пронзать их тела копиями, «но болъша сих и много высочайшая умышляше храбрости показати» (курсив мой. —В. Б.). Михаил своим неисполнением языческого обряда стремился поразить самого дьявола, отсечь голову невидимому змею и тем самым спасти других православных, вернуть их к благочестию, то есть совершить в понимании средневекового автора высший подвиг («край подвига»)— «свою душу за люди Божиа положити и еже за благочестие умрети» (492). В подобных разъяснениях нравственных основ жизни видели древнерусские книжники одну из главных задач словесного творчества.
Другое назначение своего труда писатели XVI в. видели в обличении несправедливостей и злодеяний, совершавшихся в обществе Тот же Лев Филолог рисует страшную картину «лютой напасти» татарского ига.
«Слово представите не может», —писал он, боль утроб матерей, видящих своих младенцев поверженными на землю и растоптанными конями варваров, скорбь обесчещенных дев и жен, бессильную ярость их отцов, мужей, братьев; потоки крови, льющейся по всей русской земле; стенания, страх и ужас по городам и селам (508). С еще большим осуждением описывает Андрей Курбский в «Истории о великом князе Московском» злодеяния Ивана Грозного, ополчившегося на свой народ, на лучших людей Руси, не раз спасавших ее от внешних врагов. Подробно описывая многие ужасные казни, мужество людей, гибнущих от руки кровожадного бесноватого тирана, Андрей определяет тогдашнюю ситуацию на Руси не употреблявшимся еще в русской литературе термином трогедиа (338). Писец начала XVII в. счел необходимым дать на полях рукописи его разъяснение: «Трогедиа есть игра плачевная, яже радостию починается и зело многими бедами и скорбями скончевается» (338). Пожалуй, это первое определение трагедии на Руси, и появилось оно у нас не как понятие эстетическое, но, увы, для обозначения ужасов социальной действительности русской жизни. Грозный, по мнению Курбского, жестокостью и неописуемыми мерзостями превзошел «Нерона презлаго» (340). В его мрачных деяниях скрывшийся от него бывший соратник усмотрел трагедию всего русского народа и попытался рассказать о ней потомкам в своей «Истории».
Помимо духовных и социальных функций словесного искусства книжники второй половины XVI в. обращали внимание и на его эстетическую функцию, на его форму. Ее организация и на практике, и в теории заботила многих из них; украшенная речь была предметом гордости, нередко являлась объектом специального рассмотрения. Особую поддержку любовь к «красному» слову находит в неклерикальных кругах образо–ванной знати того времени. Князь Андрей Курбский в своей переписке с Иваном Грозным, упрекая царя в варварском неумении обращаться со словом, развивает целую теорию эпистолографии.
По мнению князя, на старости лет, как он пишет, «овладевшего аттическим языком», послание образованного человека не должно быть «широковещательным и многошумящим», как у Ивана. В нем должны быть скрыты истинные чувства автора. В лаконичной форме, без пустозвонства и многословия следует выражать глубокие мысли— «в кратких словесах многой разум замыкающе» (ПЛДР 8, 74). Послание человека «искусного и ученого» должно содержать в меру цитаты из священного Писания, но не «целыми книгами, паремьями, целыми посланьми», как у Ивана, а отдельными строками или сти–хами. Кроме того, «епистолия» должна быть логична и не должна содержать внутренних противоречий, как в посланиях Ивана, который то «преизлишне» уничижается, а то «преизобильне и паче меры» возносится (84). Курбский упрекает царя и за то, что тот вслед за цитатами из священного Писания пишет «о постелях, о телогреях» и других низких предметах, уместных лишь в баснях «неистовых баб», и пишет «так варварско», что вызывает смех и удивление не только у людей ученых, но и у простолюдинов и детей. Искусное же послание должно удовлетворять всем требованиям грамматики, риторики, диалектики и философии.
Таким образом, во второй половине XVI в. русское эстетическое сознание начинает воспринимать эпистолографию как самостоятельный жанр искусства, который должен удовлетворять своим особым законам и правилам организации; сформулировать их и пытался Андрей Курбский.
Одновременно с начавшей возрастать со второй половины XVI в. тенденцией к систематическому изучению наук о слове на Руси возникло и оппозиционное ей движение. В кругах духовенства, особенно в юго–западных русских землях, в гуманитарных науках («внешней мудрости») не без основания усматривали посредника проникновению в православие неправославных духовных традиций и всячески стремились воспрепятствовать этому. Грамматика, риторика, диалектика нередко связывались с язычеством, лютеранством и другими «ересями». Известный писатель того времени Иван Вишенский восхвалял славянский язык как раз за то, что он не имеет грамматики (науки грамматики) и потому свободен от «дьявольского» воздействия— это «плодоноснейший от всех языков и богу любимший: понеж без поганских хитростей и руководств, се ж ест кграматик, рыторык, диалектик и прочих коварств тщеславных, диавола въместных, простым прилежным читанием, без всякого ухрищрения, к богу приводит…»[348]. В XVII в. эту линию продолжат многие сторонники раскола[349].
С ясным осознанием целей и задач своего ремесла приступал к работе русский книжник позднего Средневековья. Начиная «Сказание о царстве Казанском», автор сразу же сообщает читателям, что это будет «красныя» и «сладкия» новая повесть, которая доставит читателям и слушателям радость (КИ 43), то есть он настраивает читателей, говоря современным языком, не только на утилитарное, но и на эстетическое восприятие «повести» — «достоит нам радостно Ж послушати». При этом речь у древнерусского автора идет, конечно, не о бездумных радостях и легкомысленном веселии Он призывает не только «радостно», но и «разумно» внимать «сладкия повести сия». И тогда «христоименитии людие» узнают, «яже содеяшася преславные дела в нашей земли и во дни наша», то есть повесть даст им знания о реальных исторических событиях. Но не, только в этом видит цель своей работы русский книжник. Он уверен и в ее эмоциональном воздействии, так как считает, что воины, прочитав повесть, «от скорби своея применятся, а простые же возвеселятся» (43). И вызовет эту эмоциональную реакцию уже не столько описательно–повествовательный, или дескриптивный, уровень повести, сколько символический. Автор уверен, что в системе средневекового символизма его повесть о событиях реальной истории будет еще понята как повесть о «дивных чудесах и великой милости» Иисуса Христа, помогавшего «истинным рабом своим верным». Уразумев это, читатели и слушатели, по замыслу автора, «прославят» Бога.
Эстетическая мысль позднего Средневековья приходит к выявлению целого ряда функций литературного текста: повествовательной, символической, эмоционально–эстетической и нравственно–религиозной (назидательного и лаудационного характера), то есть в какой‑то мере подводит итог средневековому пониманию словесного искусства на Руси.
В «Казанской истории» выявляется и еще одна характерная черта русского средневекового эстетического сознания Русский книжник на протяжении всей многовековой истории древнерусской словесности, как мы видели, практически никогда не стоял на позиции беспристрастного протоколиста описываемых событий, но, напротив, всегда ясно показывал, как правило, высокопатриотическую позицию. Таков и автор «Казанской истории». Его пример особенно показателен. По его собственному свидетельству, он еще ребенком был захвачен татарами и увезен в Казань, где воспитывался и прожил 20 лет при дворе казанских царей. Вернулся на Русь и крестился только после падения Казани, свидетелем которого он был. Нет никаких оснований полагать, что он подвергался сильным притеснениям со стороны казанцев, что хорошо выразилось во всем тоне его повествования. О казанцах он пишет с должным уважением и с сочувствием, описывая обрушившиеся на них беды, а к попавшей в плен казанской царице проявляет глубокое сострадание. На протяжении всей повести он пытается сохранить необходимую хронисту объективность. И при всем этом он остается страстным патриотом Руси. Когда ему приходится описывать злодеяния татар на русской земле, он не может сдержать своих чувств и искусно превращает описание своих страданий в дополнительный прием возбуждения соответствующих чувств у читателей: «И како могу сказати или описати напасти сия грозныя и страшныя руским людем во время то. Страх бо мя обдержит, и сердце ми горит, и плач смущает, и сами слезы текут изо очию моею. И кто бо тогда изрещи может беды сия за многа лета от казанцов и от поганыя черемиса православным крестьяном, паче Батыя» (75). Слезы автора «Казанской истории» отнюдь не риторические, ибо всю «горкую беду сию» он «сам видел очима своима», пережил в своем сердце и описал. И описание это заставляет содрогаться читателя и четыре столетия спустя после его создания. Приведем фрагмент его свидетельского показания. Молодых русских татары уводили в плен, «а старым коим очи избодаху и уши, и уста, и нос обрезаше, и зубы искореневаху, и ланиты выломляше; овем же руце и нозе отсекаше, так пометаху по земли: тело валяшеся и после умираше. Иным же главы отсецаше и надвое рассекаху, овии же удами, за ребра и за ланиты пронизающе, повешаху, а иных на колья посаждаху около града своего, и позоры деяху и смех…. Младенца незлобливая от пазух матерей своих и тех, погании кровопийцы, о камень ударя, и задавляху, и на копиях прободающе их поднимаху». Ужасаясь этим злодеяниям, автор со скорбью взывает к светилам: «О солнце, как не померкнеши, сияти не преста! О как луна в кровь не преложися и земля как стерпе таковая и не пожре их живых поганых!» (76). Сострадание и гнев, переполняющие подобные страницы «Казанской истории», ясно выражают патриотическую позицию ее автора и возбуждают подобные чувства и у читателей. Русский писатель второй половины XVI в. продолжает и доводит до определенного логического завершения на этапе позднего Средневековья традиции, созданные книжниками еще в первые десятилетия татаро–монгольского ига.