Похищение Европы - Евгений Водолазкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мысли Никодима об истине и ее уровнях задержались в моем сознании надолго, вызывая в нем сложную гамму от решительного протеста до полного согласия. Этот вопрос казался мне лентой Мебиуса, переход к противоположной стороне которой осуществлялся совершенно немыслимым путем. Иногда мне казалось, что такой лентой становились мои собственные мозги, вывернутые проблемой истины наизнанку. Чем были, скажем, многочисленные общие места в житиях святых (благодаря Ионе зимой они были основным моим чтением)? Недостаточной правдой? Или, напротив, правдой высшего уровня, той действительностью, какой, по выражению Ионы, ее хочет видеть душа? Тем, что в свое время никому не открылось и было заимствовано позднее из образца, или тем, чего просто не успели достичь? Чем в таком случае была правда, которой душа видеть не хотела? Неправдой? Или все-таки правдой, но какой-то маленькой, очень ограниченной правдой, правдой циников и крохоборов, ничего не объясняющей правдой, а потому и не правдой вовсе? И уж поскольку мнение Никодима было для меня столь важным — может быть, самым важным — я хотел знать, какой мерой определяет он уровни истины, о которых так уверенно говорит. В тот вечер я спросил его, какая полнота истины определила его православный выбор.
— Выбор? — удивился Никодим. — Но я не выбирал. Я просто был в детстве крещен как православный, а позже утвердился в том, что это мой путь.
— Но вы же сравниваете свою веру с другими, сравниваете хотя бы потому, что говорите о полноте ее истины. — Тон моей беседы с Никодимом был несколько необычным, но могу лишь повторить, что я тогда был по-настоящему взволнован. — Вот вы говорили, что вам не близок протестантизм. Но чем вы объясните, что ваш путь — не католичество? Ведь оно так же консервативно, как православие. Чего же вам в нем не хватает?
— Того, наверное, что я не родился католиком. — Никодим сделал очередную паузу. — Я мог бы сейчас попытаться рассуждать о догматах, о filioque. Мог бы, наверное, сказать что-нибудь в духе Достоевского. Но все это не те вещи, на которых держится моя убежденность. Гораздо больше в моей правоте меня убеждает нехитрая истина, что за чем-то я рожден именно в этой стране, в православной семье, понимаете? Мне был указан определенный путь, который я волен сменить, но этого не делаю. У меня для этого нет причин.
Я хотел ответить, но Никодим мне этого не дал. Подобно тому, как я в первый раз позволял себе говорить в жестком тоне, Никодим впервые остановил меня жестом.
— Я допускаю, что у вас есть такие причины. И я рад, что вас посетила эта мысль… — Голос его, словно извиняясь за жест, стал мягким. — Но, знаете, бывает, человек уезжает в дальние края, женится там и в конце концов возвращается домой. Вместе с женой, естественно. Женой, которая так не соответствует жизни, принятой у него дома.
— Не понимаю.
Я все, конечно, понимал. Я был потрясен, что применительно к моему желанию и я, и Никодим не сговариваясь использовали один и тот же образ.
— Вы здесь в особых обстоятельствах. Для вас — экстремальных. В таких случаях человек может поступать несвойственным ему образом. Я не хотел бы, чтобы ваша новая вера была при вас, как привезенная издалека жена. Чтобы вы не тяготились ею там, куда вы вернетесь. А вы непременно вернетесь, я в этом не сомневаюсь. Принимайте православие там. Так будет меньше вероятность ошибки.
— Почему вы уверены, что я вернусь?
Никодим оставил мой вопрос без ответа. Его взгляд на меня, спокойный и слегка удивленный, был чем-то вроде встречного вопроса. Как ни странно, начиная примерно с зимы сам я уже не был уверен, что вернусь. С каждым проведенным в монастыре месяцем что-то во мне менялось. Настино же письмо, как выяснилось, обладало специфическим свойством, известным мне прежде по хорошим сортам чая: если завариваешь его минуты две-три — он тонизирует, если больше — расслабляет. В первые по получении письма дни все во мне стремилось в Мюнхен, душа и тело мои были так напряжены, так готовы к возвращению, что, будь покрепче ветер во время моих декабрьских прогулок у озера, я непременно бы взлетел и, набрав необходимую высоту, взял бы курс на свою далекую альпийскую родину. Но уже спустя несколько недель письмо Насти начало оказывать противоположное воздействие, которое все возрастало, перейдя в настоящий страх перед возвращением. Мне казалось невозможным уйти от хрустальной тишины моих прогулок, лишь изредка нарушаемой далеким звоном колокола и глухим стуком падающего с веток снега. Было жутко от самой мысли, что это ватное, вневременное пространство можно сменить на суету мюнхенских улиц. Впрочем, и страх мой имел свои границы. Достигнув их, он отступил, поблек и стал так же неразличим, как и мое прежнее желание уехать.
В середине февраля подошел к концу заготовленный Ионой запас дров, и раз-два в неделю, взяв самодельные, с невысокими бортами сани, мы с ним выходили в лес. Шли по льду на противоположный берег. По дороге туда сани издавали ломкий скользящий звук, нагруженные же дровами, переходили в другую тональность — низкую, давящую, с хрустом ледяных зазубрин под полозьями. Однажды утром мы увидели издалека, что находившийся справа от нас охотничий домик ожил. Я бы не заметил этого, если бы не зоркость бывшего солдата Ионы, разглядевшего, что зиявшие прежде рамы затянуты целлофаном. Через несколько минут мы увидели у палатки двух человек, и Иона помахал им рукой. Они ответили, но как-то вяло.
— Рыбачки, кто же еще, — удовлетворенно произнес Иона. — Оживает край.
Через день мы видели рыбачков еще раз, но опять почему-то не за ловлей. Особого интереса они к нам по-прежнему не проявляли, и мы проделали свой путь по центру озера, не отклоняясь. Идти на противоположный берег было хоть и дальше, чем в рощу у наших камней, но зато лес на том берегу был гуще, а доставка его по льду — удобнее. Рубить деревья нам почти не приходилось. В дальнем лесу было так много их поваленных, что нам оставалось лишь обрубать ветки и распиливать стволы на части. Но какое это было «лишь»! Уже после первого часа работы мы были мокры от пота. Время от времени Иона повторял, что уже договорился с настоятелем о покупке бензопилы. Я знал, что за этой фразой последует передышка. Во время же передышек Иона подавал мне сброшенный мной бараний тулуп, сопровождая это русской поговоркой о том, что пар костей не ломит.
Рядом с Ионой мое наступившее успокоение я ощущал особенно полно. Чувства мои ни в коем случае не умерли, нет, они переродились. Они были ярки, свежи, но ни одно из них не было связано с возвращением. Собственно, дело было даже не в возвращении, а в будущем как таковом: я утратил к нему интерес. Прошлое теперь интересовало меня гораздо больше. Причем не то прошлое, что я описал здесь (по-моему, оно вышло из меня вместе с чернилами моей ручки), нет — мое далекое прошлое, детство. В жизни моей словно бы завершился какой-то цикл, и я возвращался к своему началу.
Я вспоминал пляж в Сорренто, его черный вулканический песок, по которому в полдень было невозможно ходить босиком — до того он раскалялся на солнце. Вечером этот песок приятно грел ступни. Вода в маленькой, защищенной молом бухте была тепла и тиха. За нависавшими над пляжем черными скалами скрывалось солнце, и поднимавшийся вечерний бриз, помимо свежести, навевал легкую тревогу. Эта тревога не была вызвана ничем, кроме захода солнца, но без нее уют вечернего городка не ощущался бы так глубоко и так щемяще. Отец пытался зажечь сигарету и щелкал зажигалкой, повернувшись спиной к ветру. Несильные его порывы уже доносили до меня первый запах дыма, а отец все зачем-то щелкал, прикрывая сигарету ладонью. Этот отцовский жест я вспоминал позднее, глядя, как Иона носит в поварню свечу.
Я вспоминал прогулки с родителями в окрестностях Неаполя. Огромную панаму, щекотавшую мне плечи своими полями. Из-под них я наблюдал, как на глянцевых волнах качались осколки солнца. В знойной дымке виднелся берег, где Одиссей похоронил двух своих спутников.[41] Скольких спутников уже похоронил я? Сару похоронил, Анри похоронил. А разве тайно вывозимые старики были не в счет? Разве они не были моими спутниками? Были ведь, вот в чем штука.
29 февраля, 7 часов вечера.
Это сегодня. Время повествования соединилось со временем повествователя, можно переходить к записям наподобие дневниковых. Главы, на которые я делил свой рассказ из любви к порядку, больше не имеют смысла. Перехожу к описанию настоящего, какой уж тут порядок.
Ахиллес догнал черепаху, но это не принесло ему счастья. Зачем я продолжал писать? Я словно преследовал свою собственную жизнь, все ближе подходя к настоящему, наступая ему на пятки. Мне кажется, я просто загнал настоящее в угол, оно взбесилось и стало на меня бросаться. Если бы на меня только…