Русские символисты: этюды и разыскания - Александр Лавров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«За последние годы появились на русском языке три книги об Италии: книга В. В. Розанова, „Моя Италия“ Трубникова и теперь книга П. П. Муратова „Обр<азы> Итал<ии>“.
Книги Розанова и Трубникова очень личные книги. Первая из них интересна фантастической индивидуальностью своего автора, который мерит вечные ценности Италии своим петербургским аршином. Книга Трубникова — это эстетическое gourman’ство, он собрал в маленькой книжечке только редкое и малоизвестное.
„Образы Италии“ книга иного порядка. Такого рода книг еще мало в русской литературе. Муратов — не специалист-эрудит и не имеет претензий написать диссертацию по истории итальянского искусства, с другой же стороны, он и не малосведущий турист, который с тщательностью заносит лирические восторги своей души в записную книжку, перебивая иногда историческими анекдотами и сведениями из популярных книжек. Его глаз, когда он путешествовал по Италии, был вооружен не только чувством, но и знанием, не только „сведениями“, но и пониманием сердца тех ученых любовников Италии, которых он избрал себе в путеводители. Между ними он выбрал тех, <у> которых сосредоточен вкус последнее двадцатилетие к Италии. Это уже не путешественник „по Рескину“[1056]. Ему интимно близки и четкий Симондс, и калейдоскопичный Филипп Монье, и Уолт<ер> Патер, и Вернон Ли, и особенно Бергарн Беренсон[1057]. Таким образом, он путешествует, вооруженный всеми последними открытиями европейского вкуса, зная сложный и осторожный его путь среди сокровищ Италии, держась широких путей и не избегая маленьких тропинок. От „Летейских вод“ Венеции (как жаль, что ему, по-видимому, осталась неизвестна книга Баррэс<а> „Amori et Dolori sacrum“[1058]) он переходит к строго пышному веку Тинторетто, от Тинторетто к XVIII веку, и Казанова служит ему гидом. По пути во Флоренцию он навещает Джотто в Падуанском Амфитеатре и Мантенью в Эремитани[1059]. Он умеет увидеть еще не открытых путешест<венниками> мастеров забытой Феррары — Франческо Косса, Козимо Тура и Эрколе Роберти, и для болонской академии найти примиряющие определения, наметить те тропинки, по которым вкус снобов может раскрыть их. Флоренция — сердце его Италии. Недаром он, намечая в предисловии историю отношения к Италии в русс<кой> литер<атуре>, говорит, что начало XIX века знало только Венец<ию> и Неаполь, с гоголевских времен — Рим, теперь же Флоренци<я>, Флоренция — колыбель и могила кватроченто. Он намечает историю понимания Боттичелли. Но он выходит и за пределы его, доходя до XVI века, до эпохи Бронзино, и характеризует его портреты отрывками из трагедий Вебстера[1060], удачно перефразируя образ Эмиля Маля о готике, как после весны XIII века наступает лето XIV, осень XV в. и наконец зима XVI (с. 196).
Книга заключается странствиями по городам Тосканы (Прато, Пистойя, Пиза, Лукка, Сан Джиминьяно, Сьена) и приближением к Риму. (Второй том, который охватит Рим, Неаполь и Сицилию, Умбрию и Ломбардию, обещан в феврале 1911)[1061]. Та терпимость (но не эклектичность) вкуса, которая отличает П. П. Муратова, придает его книге спокойную и ясную уравновешенность суждений, лишь кое-где тронутую, как бы позлащенную, лирическими картинами природы. Если эта книга не может служить руководством для едущих в Италию (он проходит мимо слишком много<го>), то она неоценима для тех, кто уже бывал в Италии, для того, чтобы возбудить угрызения совести о стольком незамеченном и пробудить вкус к новому путешествию».
Последние слова рецензии, вероятно, имели для Волошина личную окраску. Книга Муратова раскрывает своеобразие и красоту многих памятников итальянского искусства, которые Волошину в 1900 г. не показались достаточно примечательными, в частности, дает ключ к восприятию скульптур Луки делла Роббиа и работ пизанских мастеров, не произведших на него глубокого впечатления[1062]. Основное внимание Муратов уделил мастерам Кватроченто, которых Волошин в свое время тоже еще не сумел оценить по достоинству. В книге Муратова нашли яркое изображение и такие центры итальянской культуры, как Феррара, Равенна, Сан Джиминьяно, Сьена, которых вообще не удалось посетить Волошину. Поездка в Италию в пору духовной зрелости должна была бы вновь неизмеримо обогатить поэта. Однако новое путешествие ему уже не было суждено совершить.
«ДУХ ГОТИКИ» — НЕОСУЩЕСТВЛЕННЫЙ ЗАМЫСЕЛ М. А. ВОЛОШИНА
Можно привести немало примеров, свидетельствующих о заинтересованном внимании русских писателей к европейской средневековой готике; достаточно указать хотя бы на «готические» рисунки Достоевского[1063]. Особенной широты и силы этот интерес достигает в начале XX в.: для писателей символистского поколения готика — один из наиболее притягательных и «говорящих» культурных регионов прошлого. Тяготение символистов к построению новой синтетической культуры находило себе зримый прообраз в готическом соборе, сочетавшем целостное представление о мире, патетически воплощенную идею высокого духовного творчества и безукоризненное художественное совершенство. Самый характер красоты готического искусства и его символика находили сильный ответный резонанс в неоромантических устремлениях русских поэтов и соответствовали их представлениям об эстетическом идеале. Увлечение готикой отразилось во множестве произведений русских писателей рубежа веков[1064], стало настолько общепризнанным явлением, что порой вызывало активное неприятие, как, например, у С. Я. Парнок, противопоставлявшей готической «чужой красе» Миланского собора, горделиво угрожающего небу, восточные архитектурные формы с их «плавной силой»:
Я не люблю церквей, где зодчийСлышнее Бога говорит,Где гений в споре с волей ОтчейВ ней не затерян, с ней не слит,
Где человечий дух тщеславныйКак бы возносится над ней, —Мне византийский купол плавныйКолючей готики родней. <…>
Вы, башни! В высоте орлинойМятежным духом взнесены,Как мысли вы, когда единойОни не объединены![1065]
Дух мятежа, угроза небу — лишь один из смыслов, которые улавливали в готической пластике; другое, более устойчивое и распространенное в системе эстетических представлений начала XX в. отношение к готике связано с символистским пониманием идеальных задач искусства: готика — зримый, выразительный символ порыва к запредельному, манифестация свободного творческого духа, преодолевающего власть косной, неорганизованной материи. Именно таким образом воспринимает готическое искусство один из теоретиков символизма Конст. Эрберг, когда в статье «Красота и свобода» (1905) характеризует готический собор как одно из наглядных воплощений творческого акта в его безусловной чистоте и силе: «…мой свободолюбивый творческий дух поборол темные силы материи, и вот результат: эти миллионы пудов гранита, вопреки всем неумолимым законам тяготения, летят стрельчатыми сводами готических соборов вверх, к свободным облакам! Такой гигантский подвиг, такую победу над природой мог одержать только свободный человеческий дух. Это он взметнул к небесам гранитные стрелы Кельнского собора <…>»[1066]. Подобное понимание готики не оставалось прерогативой одних символистов; в принципе сходную ее интерпретацию дал О. Мандельштам в своем известном стихотворении (1912):
Я ненавижу светОднообразных звезд.Здравствуй, мой давний бред —Башни стрельчатой рост!
Кружевом, камень, будьИ паутиной стань:Неба пустую грудьТонкой иглою рань![1067]
Интерес к готическому искусству для некоторых русских писателей рубежа столетий был частным проявлением их общего тяготения к средневековой культуре. Самым наглядным образом такой интерес сказался в творчестве Эллиса — поэта-символиста, фанатически преданного Средневековью и стремившегося к возрождению мироощущения минувших веков. В готике Эллис ценил прежде всего религиозный пафос и свои стихотворения на темы католического Средневековья называл написанными «в готическом стиле»[1068]. Среди его многочисленных творческих замыслов середины 1910-х гг., связанных с культурой Средневековья, было и намерение, близкое волошинскому «Духу готики», — написать о готической архитектуре[1069], однако Эллис его не реализовал.
Максимилиан Волошин, подобно Эллису, воспринимал готику прежде всего как законченное выражение средневековой культуры, которую он чрезвычайно высоко ценил, однако в отношении к ней был далек от фанатизма своего современника. Вместе с тем волошинское восприятие Средневековья, и готического искусства в том числе, было окрашено в романтические тона своеобразной ретроспективной утопии, которая определилась в его сознании в начале 1900-х гг. и впоследствии получила вполне законченное оформление; идеализированные историософские представления об этом этапе в развитии человечества как об эпохе наивысшей и всепроникающей духовности не могли вместить всего социально-исторического многообразия реальных событий и жизненного уклада, составлявшего ее содержание. Средневековье было для Волошина воплощением внутренне цельной, органической культуры, гармоничной и соразмерной во всех своих составляющих частях, миром, исключавшим трагические противоречия между индивидуумом и обществом, верой и знанием, разумом и эмоциями. Последующие века, ознаменовавшие торжество рационализма, точного знания и машинного производства, согласно его концепции, разрушают эту гармонию и создают «демонические», кризисные и тупиковые в своем предельном развитии формы культуры, чреватые катастрофой для человечества: на смену «Святому Средневековью» приходит «громадное, неимоверное нарушение социального и морального равновесия»[1070].