Красное колесо. Узел II Октябрь Шестнадцатого - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И: что же правильно значит – любить свою страну?
Вот эти фотографии павших воинов благочестивых, которые вы все рассматриваете за утренним кофе между пятью газетами, – вы пропустите их через себя, вообразите, что они через вас протекли и всосались в землю бурыми пятнами. И поймите, что это – лучшие-лучшие-лучшие, кто не умеет отлынивать и хорониться. И этих потерь не восполнить России за два поколения!
Ощущаете ли вы, что такое ранение в живот? Да и когда грудь прострелена? Когда выворочена челюсть? Разрывной пулей вырвана щека? Отсечен угол черепа?
Кто этого не ощущает – почему он имеет право судить?
Я сегодня успел побывать на Марсовом поле на выставке лицевых протезов. Вы не были? – а это так близко. Сходите, господа, и почувствуете. Этому – нет названья на человеческом языке, и Гойя такого не рисовал. Лица, настолько искромсанные, разодранные, раздробленные, бескостные, ослеплённые, утратившие человеческий вид, – и так им жить теперь до смерти. Сходите, господа.
Да, офицеру о раненых лучше не думать, это расслабляет. Но вот – зайдёшь в перевязочную проведать своего героя, раненного два часа назад. Вечер. Землянка. Небольшая керосиновая лампа – высоко на полочке, сжигающая воздух. Тусклая полутьма, несколько топчанов вдоль стен, на каждом раненый. И вот этот чуть расширенный, полуосвещённый, безвоздушный гроб санитарной землянки – последнее видение Земли, последний образ жизни! Чтоб увидеть лицо раненого – надо поднести к нему свечу. За два часа смелое молодое лицо стало неузнаваемо: глаза увеличились, и столько знания в них, рот провалился, щёки выжелтели. Ждёт, когда же причастие.
Да вот (няня рассказала): месяц назад, оказывается, приезжал в Петроград японский принц – и главные улицы изукрасились русскими и японскими флагами. И простой народ спрашивает: а зачем же мы с ними воевали? И стоило ли нам на японской войне убиваться? А через несколько лет вот так же будут и немцев встречать? (А между тем японцы презирают нас, что мы так плохо использовали уроки той войны).
Я не знаю, может какая другая война, к которой мы бы внутренне подготовились… А к этой мы не были готовы. И сейчас – нельзя исправить дела никакими другими мерами, как… прервать… Я не знаю, может быть уговорить союзников мириться. А то, так… А то, так… (но этого уже решительно никому здесь не сказать) разбиралось бы Согласие с энтим четверным Союзом Центральных, а наша бы Матушка, наша бы Матушка… убралась бы, полы помыла, печку протопила…
Странно от меня это всё?… Но только тот, кто и сам двадцать лет – частица деятельная этой армии и не пропустил ни дня войны ни той, ни этой, – только тот и может решиться. Профессиональный военный, офицер своего Отечества, должен для Отечества каждую войну изо всех сил выигрывать?… А я не знаю – я ещё профессиональный?… Сто пятнадцать недель, восемьсот дней вот так – самый воодушевлённый офицер не готов в таких дозах принять своё ремесло. Или я слишком чувствителен оказался?… Это – такая усталость, такая однообразная смерть, такая тоска и обида, выело всё нутро, – и жить в этом ремесле дальше некуда. Колени слабеют – сесть. Руки виснут в плечах. Сваливается голова.
А что же – офицеры? Это – не народ? Да это – пружина и воля нашего народа. Вот – газ пришёл, уже все солдаты в масках, но надо по телефону предупредить следующую линию о газовой волне, и поручик Грушецкий, тамбовец, снимает маску, передаёт предупреждение – и отравился. Вот командир батареи подполковник Веверн не в силах открыть батарею противника, – так идёт сам через сторожевое немецкое охранение – там её найти, увидеть, потом вернуться и накрыть. И дело сделано. Вот, из укрытия наблюдательного не всё видно. И чтоб вести ответный огонь своей батареи – капитан Шигорин встаёт во весь рост и командует. И через четверть часа убит осколком в висок – но дело сделано. Лучших-то – и убивают. Счастлив офицер, о котором говорят солдаты: “с нашим не пропадёшь”. Счастлив офицер, за которым дружно пошли в атаку. Но и не тот ещё самый несчастный, у кого солдаты разбежались, но он хоть два пулемёта притащил на себе.
Наших кадровых строевых офицеров, начинавших эту войну, остался из семи один. И солдаты – в отчаянии чувствуют, что их новые офицерики – не разбираются в деле, а только губят всех.
Да знать надо было – поручика Скалона, штабс-капитана Новогребельского (и постоять над живым ещё, лицо уже бледно мертво, а ресницы вздрагивают), подполковника Чистосердова, и утерять их навсегда – чтобы понять: русской армии больше нет.
Перестала – существовать.
Надо было видеть капитана Таранцева, очумелого, одеревянелого, под пулями, в ста саженях от Радзанова: “Капитан Таранцев! лягте! в укрытие!” Чуть повёл головой: “Роты нет. Теперь всё равно”.
Сам ли ты ещё живой, если сдал деревню, и в ней, горящей, видно при пожаре, как немцы ходят и пристреливают твоих раненых оставленных солдат? Командир полка, у которого за год состав полка сменился четыре раза, так что иных солдат и видеть не успевал, а только посылал их в бой, а потом относили их, если было что относить, – до сей ли ты поры командир полка или уже убийца?
Если помнить, как учил генерал Левачёв: офицер должен быть беспощадно строг – только к самому себе. К другим офицерам – мягче. А к солдатам – ещё мягче.
Тому, кто с ними бегивал через эти пустые непереходимые вёрсты. Кто радовался внезапному увальчику – и вместе с ними утыкивался под спасительное его плечо. И под грохающим обстрелом слышал ухом через землю, как слабеет ход солдатского сердца, да и своего. По этому ритму тот мог бы сказать (но – кому? кадетам – нельзя, правым – нельзя, власти – нельзя, кому ж говорить?!), что наша лучшая сейчас победа и наша лучшая честь – это спасти русский народ, кто ещё остался. И только.
И – не важно, как будет называться тот мир, – без Константинополя, без Польши, без Лифляндии, меньше беспокойств. Только бы нам остаться нами.
Дошёл ты до такого наблюдения, нет ли, – дошла война до такой черты, что спасти Россию, спасти себя, какие мы есть, пока не перебиты до неузнаваемости, – это уже будет победа.
Даже если – через какой переворот?… (Но это – не вам.)
*****…И сообщаю я вам, что службой я доволен, и начальство у меня хорошее. Так что обо мне не печальтесь и не кручиньтесь.
(Типографское солдатское письмо)
***Не надо нам, православный царь, злата-серебра:
Пусти нас, православный царь, на свою сторону,
На свою сторону, к отцу, к матери, на святую Русь.
23
А как только затянутая пауза дала повод думать, что рассказчик не склонен продолжать, – тот новый слушатель с подкидчивыми нервными бровями, гололицый, только с подштриховкою усов, – теперь в эту первую паузу первый же и врезался, не дав никому ни отозваться, ни возразить:
– Скажите пожалуйста, а каковы ваши наблюдения над противосамолётным станком Иванова? Вы видели его? Как он в работе?
Воротынцев своим мучительным рассказом совершил какой-то крупный шаг в самом себе. Вся эта наросшая кора сердца и тела как будто треснула – и открыла ему расщелину выйти. Теперь – ему нужно было сколько-то часов плавной неподвижности, – не говорить, не шевелиться, отдыхать, даже может быть просто научиться сидеть на стуле рассвобождённо, как все сидят, а он не умел – ведь он по привычке сидел, как легче ему сорваться по первой тревоге. Благодетельно открылась ему возможность омягчеть и вернуться к своему утерянному, забытому нормальному состоянию. И для этого очень нужно было, чтоб эта милая Андозерская продолжала бы сидеть прямо перед ним близко, глубоко одобряя его глазами, иногда и вспыхивая зеленоватым огоньком. И так – он хотел бы не участвовать пока больше в беседах. Вот и пришло то признание, которое так ждётся после невзгод. Вот и угадал он время и место, куда тащил и притащил свой тяжёлый воз, как будто свалил и освободился. И сейчас ни на какую политическую реплику он не хотел бы даже отвечать – если вот опять будут возражать ему о необходимости кадетской “скорой и решительной победы” или невозможности победить с этим царём, – с этим, не с этим – он уже выразил, надеялся, достаточно: что не побеждать надо, а скорее выходить из войны. Да кроме повторения ходов в этой компании уже ничего не могло возникнуть: говори им, не говори, что военная усталость через меру, – они будут всё своё: что только благодаря войне родина держится спаянной, а то бы всё рассыпалось от недовольства царём. Они ещё больше встряли в войну, чем царь.
Но чего угодно он ожидал, только не этого вопроса о станке Иванова. Шея Воротынцева снова напряглась и он взнял голову: среди чужих петербургских – тут свой сидит, замаскированный в городской костюм? На любое ожидаемое возражение уже не хотелось поднимать душу, но на это?! -