Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утверждая свою любовь к ним, к их памяти, я вместе с тем отрицаю все, что мне ими завещано.
Они говорили: Бог!.. любовь… жизнь — благодатный дар… Я больше не верю в Бога. В настоящем — вместо любви у меня только ненависть, вся любовь осталась там, в прошлом. Ненавижу не только все и всех, но больше всего самою жизнь, этот якобы «благодатный» дар! Они говорили: Бог — милосерден, справедлив! Ложь. То есть они-то не лгали, действительно так думали, но как могли они в это верить?..
Вот и сестра тоже верит — так ей легче, и я не могу рассказать ей о том, что я теперь знаю. Знаю я наперед и то, что она мне скажет в ответ. И мне этого не нужно: ни утешений не нужно, ни Бога — ничего. Да, любить врагов, прощать ненавидящих нас — так говорилось в Евангелии, в молитвах — значит всегда подставлять шею под нож, и тот, у кого нож, всегда будет сильнее. Но ведь на войне в противника надо стрелять, надо стремиться к победе и о победе тоже молиться, но молятся, не выпуская из рук оружия, молятся и убивают. И если это правильно — убивать каких-нибудь немцев неизвестных и, может быть, не столь плохих, а таких же вооруженных солдат и офицеров, убивать, как на дуэли, — то здесь… В голове путаются обрывки мыслей; они, конечно, только обрывки… но какие-то мрачные; тупиковые коридоры, куда они то и дело заводят, не приносят ни на что ответов, не дают облегчения… Только закон звериной охоты друг на друга — закон. Если бы я мог, если бы уже сейчас знал, что мне надо делать, но я не знаю. И некого спросить, не с кем поговорить об этом. Но если нас оставили — их приговорили к смерти, а нас приговорили жить — зачем? Жить после того? Что хуже, что страшнее? Может быть, еще вспомнят, придут и прикончат? А если придется жить, я не имею права забывать, никогда, ни на минуту, где враг. Враг подлый и кровожадный, с пустыми глазами… С ним хороши все средства, его надо убивать везде и всегда, без соблюдения каких-либо правил и условностей… Везде и всегда. Только для этого и стоит жить теперь. И еще: сколько бы я ни жил, что бы там впереди не случилось, нельзя верить никому и ничему. Ради сестры я буду все так же молиться по утрам, ходить в церковь. Ее надо беречь… Да и что мне стоит?.. Я даже люблю эти слова, без их смысла, эти иконы, без веры в их силу и значение. Все это дошло ко мне оттуда, как пачка фотографий, случайно брошенная на телегу Мадемуазелью, как две последние записные книжки отца с набросками пейзажей карандашом, с заметками, стихами… Мне это дорого как память о нем. Я по-прежнему верю ему, но не верю больше тому, во что он верил. Ведь все это — жизнь, Бог, счастье — так безжалостно оплевало мою душу! И за что же? Там на все есть ответы. Но моему внутреннему чувству они не отвечают больше. Что? Все мы грешники перед Богом, а кто и не грешник, так тому Бог, может быть, мстит за грехи отцов?! Но ведь ни дед, ни прадед мой… Чем они заслужили?.. А если Бог только играет со мной, чтобы после тоже убить? Я не хочу такого Бога. Его жизнь хуже, еще хуже его смерти. Пусть она кончается скорее. Счастье? О каком счастье я могу думать? Одно: если бы он вернул мне их. Но так не бывает. А на всякое другое счастье я плюю и отвернусь, во имя их памяти, пусть бы оно само давалось в руки. Поверить в него — значило бы изменить своему чувству к ним, изменить себе в самом главном, оскорбить самое дорогое — эту рану, которая заняла место всех святынь и не должна затянуться, забыться до тех пор, пока я дышу…
В мои десять лет это еще не слова, не логические, хотя бы по своему виду, фразы, не мысли, а только набегающие смутные тени ощущений, но ощущений, имеющих отчетливую интонацию клятвы. Я что-то решительно отвергаю, в чем-то клянусь их памятью, о чем-то обещаю не забывать. И насколько смог, я передаю здесь общий смысл этих клятв, этих зароков, тем более что именно он-то, общий смысл, и сохранил свое значение на все долгие годы последующей жизни. За редчайшими исключениями я каждый день по многу раз возвращался мысленно к ним, беседовал, спорил с ними, и вечерами, уже призывая к себе сон, продолжал терзаться пытками сменяющих одно другое воспоминаний, неизменно кончающихся непредставимым ужасом последних шагов на земле, обрывающихся… взглядов вокруг и на небо, внезапно гаснущих… Нет, не надо… не могу…
И сейчас, в мои десять лет, я закладываю основы первого, маленького, уродливого и изломанного памятника, памятника чудовищного эгоизма и непонимания, воздвигнутого всеми детскими силами, всем детским бессилием в эти страшные дни и ночи.
Больше последующих десяти лет уйдет на то, чтобы во всех деталях этот процесс во мне оформился и завершился, и еще больше десяти лет, прежде чем я пойму уродливость и изломанность всех этих ощущений, этих мыслей, которые я мог преждевременно найти в себе тогда. Много утечет воды, прежде чем я пойму, что на обломках прошлого я создавал эту клятвенную интонацию, инстинктивно борясь против подсознательно ожидаемых новых ударов жизни. Я пытался искать для себя самого оружие, и таким оружием были ограничения — запрет себе верить чему бы то ни было, брать от жизни лучшее из того, что можно было брать. Ради попытки обмануть жизнь и стать нечувствительным ко всем возможным и предполагаемым впереди сотрясениям, я запрещал себе радость и горе с их непосредственностью, слезы и смех, любовь и доверие. Я убивал в себе ростки человеческих чувств, обескровливал свою психику как раз в тот период, когда это было для нее вреднее всего.
* * *Мелкий осенний дождь шуршит вокруг: в траве, в листве деревьев и кустарника. Мучительным напряжением внимания я спешу навстречу чему-то, что вот-вот мне откроется впереди и предстанет как что-то реально существующее, воплощением снов и кошмаров, птичьего щебета и чего-то еще страшного и небывалого… Вера ничего мне не сказала; просто шли вместе, рядом, из деревни Демидово (от Аксиньи) в Елизаветино (к Фекле Егоровне), долго шли, а она и говорит: «А вот здесь давай свернем…» И свернули, но ее волнение передавалось мне: «Куда же свернем? Неужели? А разве это возможно?» Но промолчал, и вот идем и молчим оба. Я ничего не узнаю пока, но, кажется, вот сейчас начну узнавать, сейчас эта убийственная сладость воспоминаний, этот светлый ужас прошлого нахлынет отовсюду, схватит за что-то внутри, вцепится; надо только устоять на ногах, не закричать, выдержать это.
Вот, кажется, он: тот самый высокий черный пень — коряга, обросшая зеленым мягким мхом, — на котором у меня когда-то муравьи отняли бутерброд с крутым яйцом. Мы закусили, а бутерброд оставили доесть на обратном пути, а вернулись — он стал весь черный и шевелил множеством усиков… Да нет, пожалуй, это было не здесь, сейчас мы подходим, наверное, с другой стороны. Память напряжена до предела, мелкие обломки воспоминаний копошатся, как муравьи, и шевелят усиками, пытаясь вот-вот воскресить что-то самое… Мы вдвоем, как всегда теперь, — я и Вера, идем и держимся за руки — моя левая в ее правой. Левой рукой в руке я чувствую толчки ее сердца.
Высокая мокрая трава хлещет нас обоих по ногам, осыпает до колен и даже выше крупными каплями. Эти капли на моих длинных чулках и подоле ее юбки давно слились, и материя изменила свой цвет на более темный. По-прежнему почти все время молчим или обращаем друг к другу односложные фразы, произносимые полушепотом. Смоченная дождем темная кора высоких стволов мелькает впереди за кустами; еще несколько шагов; оказывается, эти громадные деревья вытянуты ровной цепочкой…
— Узнаешь? — Рука сестры крепче сжимает мою руку. Еще сильнее бьются в этих руках несовпадающие толчки.
— Да, теперь я узнаю: это наша липовая аллея.
Толпы воспоминаний сплошным потоком понеслись по этой дороге; бегут, толкаются, у них подламываются ноги, скачут через упавших, неудержимо стремятся по этой длинной прямой аллее туда… к дому… в дом…
Да, вот на этой осине, чуть отступая от лип, совсем низко сидела тогда большая сова, а здесь, внизу, мы тогда набрали сразу столько подосиновиков, что и обе корзины, и моя панамка были полные и пришлось возвращаться — нести их домой… А здесь Вера от меня пряталась… Тогда… Когда тогда? Ну разве непонятно? Было одно бесконечное большое «тогда». Оно было до тех самых пор, пока не наступило это «теперь»…
Сильнее надавив на мою руку, сестра быстро пересекает открытое место и опять углубляется в кусты — из дома могут нас заметить, а этого нельзя. Огибая круг, все время хоронимся за кустами и осторожно подбираемся все ближе, ближе к дому. Вот и он, сразу оказывается почти рядом. Стекла кое-где выбиты. На крыше ветер погромыхивает сорванным железным листом. Летняя дверь в залу прямо с улицы приоткрыта. Поднимаемся на две ступеньки, входим. Ничто даже не скрипнуло… Шаг за шагом ступаем, ставя ноги осторожно между выломанных паркетин пола. Какой он был тогда! Натертый воском, золотистый, радостный, этот паркет теперь изглоданный, потемневший, щербатый. В углу лежит обвалившаяся штукатурка с сохранившимися на отдельных кусках фрагментами лепного плафона, чугунные дверцы камина сорваны и куда-то исчезли…