Шахерезада. Тысяча и одно воспоминание - Галина Козловская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот как я расспорилась с Вами! Не сердитесь, прошу, мне так важно и дорого все, что Вы пишете. Об Аверинцеве не могу судить – этой книги не читала, но мой друг говорит о ней слово в слово за Вами, надо, видно, достать и прочесть. И ужасно грустно то, что Вы пишете о Святополке-Мирском. Я все-таки не могу понять – что же, так испугался? Загадочно и страшно.
Не болейте и не грустите. Вам бы мемуары писать с Вашим необыкновенным пером, с Вашей ясностью взгляда, изобилием богатств всяческих, которые мне слышны в каждом Вашем слове. А может быть, уже написано?..
Ваша ИрмаГалина Козловская – Ирме Кудровой12 марта 1979Дорогая моя Ирма Викторовна!
В искусстве всегда прав любящий, всегда неправ обвиняющий. Мне очень понравилась Ваша защита Марины Ивановны, Ваша пылкость, и если я и не во всем согласна с Вашей аргументацией, Ваша позиция великолепна.
Вы правы, в защиту надо писать, ибо хоть и говорит русский народ, что «мертвые сраму не имут» – имут. Они беззащитны перед наглым взором, перед нечистыми руками, перед подлой ухмылкой и наветом, перед клеветой и беснованием черни, которую хлебом не корми, лишь бы поглумиться и похрюкать над тайной сердца, к которой ей удалось прорваться. О, как я всё это знаю и ненавижу, ненавижу, ненавижу!
Я по-прежнему осуждаю своих друзей за публикацию злополучной переписки. Всё ее содержание, по-настоящему, по-доброму, с истинным душевным пониманием, станет достоянием двадцати от силы процентов ее будущих читателей, остальные будут – пересуды, смакования, кривотолки, словом, что-то постыдное…
На мои попытки возражать им они мне указывали на значительность в истории литературы трех прославленных корреспондентов, что после этих писем они предстанут еще полней и ярче в своей человеческой и художественной объемности. Они твердо убеждены, что делают великое для русской литературы дело, и, если смотреть с этих позиций, казалось бы, трудно возразить. А с точки зрения какой-то высшей духовности, неприкосновенности того, что я бы назвала «тайной исповеди», – это запретно.
Вы неправы, дорогая, приписывая им зловредство в подведении мин под репутацию М. И., хотя отчасти и правы, утверждая, что они ее не любят, и вызвано это, по-моему, глубоко затаенной и скрываемой ревностью Жени к отцу. Мне кажется, что он стыдится за какую-то двусмысленность положения отца в этом тройном романе. Он хорошо помнит отчаянье матери и ее попытки повеситься дважды: в первый раз – из-за Марины, второй – из-за Зинаиды Николаевны[233], когда Б. Л. их оставил. Всё это он очень глубоко запрятал, и ему об этом нельзя напоминать (я даже не знаю, известно ли ему, что мать его мне сама много и подробно об этом рассказала). Так что, как видите, для него, для Жени, это не абстрактный литературный роман, а глубоко залегающий семейный комплекс. Мне даже порой кажется, что для него это опубликование – это подспудное желание избавиться от этого комплекса, обнародовав, доказать себе, что он стоит над ним и достиг психологической объективности.
Говоря о верности, я понимаю, что у каждого человека есть какой-то нерасторжимый от него нравственный нарост, который он носит с собой, как улитка свой домик на спине. Для меня верность в любви стала незаживающей раной, глубокой на всю жизнь травмой, не знающей излечения; вот почему при всем моем рассудочном понимании, что мука такого рода может и отсутствовать, и необязательна, – душа моя очень болезненно воспринимает то, что я понимаю под неверностью сердца.
А ведь казалось бы – чего же проще: вот передо мной письмо самой Марины – такое ясное, такое исчерпывающее… Такое женское:
«<…> Верность как постоянство страсти мне непонятна и чужда» – это ответ мне.
А вот на Вашу мельницу:
«Что бы я делала с тобой, Борис, в Москве? (везде, в жизни?)»
А дальше для себя (все-таки для погашения оскорбленности вечной женской обидой и столбнячным недоумением перед мужской сутью):
«<…> Оговорюсь о понимании. Я тебя понимаю издалека, но, если я увижу то, чем ты прельщаешься, я зальюсь презрением, как соловей песней. Я взликую от него, я излечусь от тебя мгновенно, как излечилась бы от Гёте и от Гейне, взглянув на их Katchen и Gretchen», – ну разве это презрение не исходит от глубин ревности, от низменности предмета предпочтения в любви?
«<…> Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего. А от Психеи – все.
Ни одна женщина не пойдет с рабочим (исключения противоестественны); все мужчины идут с девками, все поэты.
У меня другая улица, Борис, льющаяся почти как река, без людей, с концами концов, с детством, со всем, кроме мужчин. Я на них никогда не смотрю, я их просто не вижу. Я им не нравлюсь, у них нюх, я не нравлюсь полу. Пусть в твоих глазах я теряю, мною завораживались, в меня почти не влюблялись.
<…> Не сомневаюсь, что в старческих воспоминаниях моих молодых друзей я буду первая. Что до мужского настоящего, я в нем никогда не числилась.
<…> Ты не понимаешь Адама, который любил одну Еву. Я не понимаю Еву, которую любят все. Я не понимаю плоти как таковой, не признаю за ней никаких прав».
А дальше гениально, для всех нас, чтоб перехватило горло:
«<…> Знаешь, чего я хочу – когда хочу. Потемнения, посветления, преображения, крайнего мыса чужой души – и своей. Слов, которых никогда не услышишь, не скажешь. Небывающего. Чудовищного. Чуда».
Вот и развела в какой-то мере наш спор сама М. И. А что до «эротики» – что Вы, Бог с Вами. Я ли могла судить за нее великого поэта? Величайшее благословение бога любви – есть ли что прекрасней настоящего Эроса? Разве Вы забыли, что Эрос, сын Венеры, любил Психею и ей принадлежал?
Но я люблю его подлинного, первозданного, а не литературного.
Что до Вашего спора со мной насчет Ахматовой и «Моего Пушкина», то тут, несмотря на Ваше очень четкое понимание различия жанров и позиций, для меня речь идет о совсем ином – не о литературоведческой сути, а о силе любви, о силе защиты, о страсти непрощения никому и никогда гибели Пушкина. Здесь ампераж у Анны Андреевны куда более высокого напряжения, чем у Марины. Всякое субъективное восприятие большого художника и его выражение – драгоценно. Но для меня субъективность М. И. в этой вещи не есть проекция любви для всех, тут Вы явно идеализируете результат. Вы пишете – «Вот что он был для меня и таких как я (кстати, таких до нее не было и не могло быть – она капсула), вот что он дал потомкам и поколениям, вот как он неожиданно входит в нашу жизнь и собою пропитывает, вот как мы возрастаем и получаем первые уроки из его рук», – всё это сказано Вами очень хорошо, но здесь ее ego, какое бы оно ни было восхитительное, – держит Пушкина больше всего в себе, и нет у нее того разлива, речного, широкого, ошеломительного, который несет каждого к Пушкину, к Пушкину, Пушкину. Так что тут мы спорим о силе страсти и о потрясении, испытываемом нами. Вы утверждаете, что Цветаева в этой вещи причащает нас к Пушкину, но она, по-моему, причащает нас прежде всего к себе. Как психологически художественный опыт он правомочен. Но Пушкина он мне не вознес, не преобразил. (Не сердитесь на меня.)
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});