Хазарские сны - Георгий Пряхин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Результат этой встречи известен.
Бабка, подержав-таки внука у совсем уже чахлой, истершейся груди — хотя женщины, способные родить в пятьдесят четыре, возраст себе назначают сами — рванула, никаких документов ни у кого не испросив, а полагаясь лишь на тщательно вшитый в бесчисленных узбекских нижних юбках старинный фамильный дублон, за тридевять земель. В Фергану — как будто бы сразу, транзитом, в рай.
А мать спешно побежала к Нюсе Рудаковой: пойдем завтра же крестить! Это был наш ответ Чемберлену. Чтоб и духу азиятского не было.
А если предположить, что отец мой и был единственным, поздним, позднее некуда, Мамуриным ребенком? Или что ее и сослали-то одну изо всей семьи и она забрала с собою, на тот свет, тоже одного, самого младшего?
Но это были бы уже другие, совсем уж экзотические песни…
По До-ону гуляет,По До-ону гуляет…А де-ева всё плачетИ слезы всё льёт…
Ах, Антонина, какой чудесный, хотя и запоздалый, подарок ты мне сделала! И я тяжело возвращаюсь из ее персонального «кабинетика», закутка, за перегородку и, переглянувшись с её всепонимающими заголубевшими-заголубевшими глазами, кулём с кручи внедряюсь со своей луженою глоткою в нашу родовую никольскую:
По До-ону гуляет.По До-ону гуляет…
И тут меня осеняет: а как же встретились в последний раз мои мать и отец? Как прошла их последняя ночь?
И кто посадил карагачи, деревья-изгнанники, строго под моими окнами?
Мать?
Или Мамура, вынув, выпоров семена их из все тех же своих неисчислимых тяжелых и пёстрых узбекских панёв?
«Бабушка» по-немецки — «Grossmutter». Большая мама. В таком случае «Мамура» — больше, чем большая мама. Праматерь. Особенно, если она — 1872-го года рождения.
Или эти карагачи посадил — на память — отец?
* * *А первая встреча? Как они увиделись впервые и как у них всё началось?
Когда мать вместе со своим отцом и двумя малолетними братьями прибыла в ссылку в Николу, ей, как я уже упоминал, было не меньше девятнадцати лет. Где-то здесь же, в селе, до отказа набитом сосланными азиатами — это они, спасаясь от холодов, под корень вырубили все некогда обильные никольские сады, и именно с их появлением глиняная никольская душа резко и однозначно выперла изо всех более-менее европейских слабых покровов, — бегал, семенил, придерживаясь за Мамурины тяжелые юбки или за её байковые цветные шаровары, поскольку старуха ни на шаг не отпускала его от себя, и девятилетний чернявенький малыш — судьба её неверная бегала, робко держась не за ее, а пока еще за чужую ей юбку.
Он был всего годом старше одного из её братьев — Сергея.
Потерявшая мать, обремененная большой несчастливой семьей, в которой она враз оказалась единственной хозяйкою, она, разумеется, и в упор не видала этой своей маленькой, под чужими ногами вьющейся судьбы.
Потом появление в доме мачехи, еще одного, совместного у отца и мачехи, малыша, ранняя смерть одного из братьев и уход из родного дома на самостоятельное житьё. Потом — несчастная любовь, а следом — война, война, война…
Преподавая в детском доме или одновременно еще и в «белой школе», он непременно должен был ходить мимо нашего дома, возле которого никаких карагачей еще и в помине не было.
Дом наш стоял как раз на полпути между детдомом, ставшим после патронатом для инвалидов войны, и «белой школой».
Баба Маня рассказывала, что юный учитель вышагивал по селу в белом костюме. По пыльной нашей Николе — в белом полотняном костюме? Или прынц, или чокнутый. Чокнутый прынц — мне вообще кажется, что бабе Мане он изначально нравился больше, чем моей матери. Но для меня лично белый костюм этот фантасмагоричный больше говорит о Мамуре, нежели о ее сыночке.
Если я родился в мае, то произошло у них все в августе: самое время звездопада. Он ли ее высмотрел, она ли его одиноко выглядела из окошек, которым никакие карагачи еще ничего выдающегося на пустынной улице не застили?
Наверняка стыдясь, завела его впервые в свой сиротский дом — еще и выбитые хлопчатобумажные занавесочки на окнах для надежности сдвинула, зашторила. Да и он переступал порог с юношеской дрожью — тоже наверняка.
Вряд ли был он первым у более чем тридцатилетней женщины. Скорее она у него была — первая. И сняла юношескую горячку, и долго держала на теплом и сильном своем плече странную, почти мальчишескую голову, убаюкивая ее рано загрубевающими пальцами птичницы и доярки — следующий мужчина в ее жизни, тоже отнятый ею у войны, от которого она родит еще двоих сыновей, будет ровно на десять лет старше нее.
И на двадцать — этого мальчика, чей смешной учительский костюм она, напевая что-то шепотом, почти про себя, примется отглаживать, как только паренёк окончательно угомонится, передрожит и уснет… Смешной — и костюм, и мальчишка…
В Узбекистане я бывал дважды. Первый раз — почти тридцать пять лет назад. Прилетал из Ставрополя, из краевой молодежной газеты. Прослышал, что есть в Ташкенте улица Ставропольская, и решил написать о ней и её жителях: тема дружбы народов была в моде, да к тому же приближалась какая-то дата — не то Ташкентского землетрясения, не то образования СССР. В общем, срослось.
Улица оказалась самой что ни на есть задрипанной. Узкая, тесная, где-то на окраине, из частных домишек, окруженных глиняными дувалами. Да и жили там не узбеки, а в основном татары, которых и в Ставрополе полно. Моя же задача была написать об узбеках, о том, как ставропольчане когда-то помогли им восстановить после землетрясения их улицу. А её никто и не восстанавливал, поскольку она и не разваливалась, настолько глубоко и прочно в землю укоренившаяся, ушедшая по самые крыши. Отразить дружбу с узбеками не получалось. Правда жизни мешала, а для отображения дружбы с татарами и ехать за тыщи верст не надо было бы, тратить и без того скудные редакционные деньги.
Город же меня заворожил. Я проводил на его улицах и дни, и ночи, потому как ни одна гостиница меня не приняла: командировочных моих на ташкентские гостиницы не хватало. Ходил и глазел. Вслушивался в чужой немолчный и пестрый южный прибой… Даже ел прямо на улицах, под каштанами, где расторопные, хотя еще и вполне советские, торгаши варганили на дымящихся мангалах дешевые печёночные шашлыки: этакие в меру общепитовские разбитные шарманщики Ташкента.
Второй раз оказался там почти десять лет спустя, уже от «Комсомолки». Готовил статью Рашидова об очередной хлопковой победе. Подготовил — по справкам, не видя самого Шарафа Рашидовича — и с его невидимого благословения мне три дня показывали республику. Понятное дело, недостатка в гостиницах и дастарханах никакого — я был теперь весьма желательной персоной. Но до Ферганы почему-то так и не добрался: показывать мне её не стали. Три дня жил и путешествовал со священным паролем на устах: Шараф Рашидович.
Шашлыки, понятное дело, были уже вовсе не уличными, не шарманными. И, повторюсь, никаких проблем с ночлегами. Один раз нам с моим другом, собкором «Комсомолки» Валерой Ниязматовым даже вынесли кровати в сад — душно, видите ли, в номерах показалось…
Но я и сквозь постоянный хмель вспоминал двух парней-узбечат из семьдесят второго. Это с их помощью провел тогда в Ташкенте первую более-менее сносную ночь. Пошел на последний сеанс в кинотеатр, чтобы прикемарить там перед тем, как перебраться на скамейку в скверике. В Ташкенте тогда проще было скупить на ночь кинотеатр, чем номер в гостинице. В кинотеатре и познакомился с этими парнями, что были еще моложе меня. Они оказались студентами Ташкентского художественного училища и начинающими поэтами. И после сеанса уволокли меня ночевать в чью-то чужую мастерскую, представлявшую собой обыкновенную мазанку, но в центре города, в которую мы за неимением ключей проникли через узенькое окно: тогда даже я мог пролезть в любую форточку. Пили вино и читали стихи. Вернее, они мне до утра читали стихи тогда тоже еще совершенно юного и России безвестного (а сейчас Россией забытого: самоопределение наций больнее всего ударило по писателям и поэтам, в своих аулах им теперь ставят хрустальные мавзолеи и щедро даруют придворные титулы — «дворов»-то вон сколько расплодилось! — а за пределами этих национальных аулов их уже никто не знает: исчезла материнская воздушная подушка русского языка) Абдуллы Арипова. Книжка, из которой они читали, называлась по-русски, по-моему, «Глиняная душа» или что-то в этом, совершенно никольском, роде. Стихи про любовь. И они, простодушные, наперебой переводили мне, как умели, и все не могли понять, почему это у меня, бесчувственного славянина, предательски слипаются глаза.
А я сквозь жестокий скамеечный недосып думал о своей матери и своем отце, об их первой ночи — почему-то уверен, что я у них получился, завёлся с первого оборота. Звучали стихи или нет? Звучала узбекская речь или — только русская? Или вообще всё происходило молча, как в схватке, где объятия — лишь прелюдия к убийству?