Большаки на рассвете - Бронюс Радзявичюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Успокоившись, Юозас начинает убеждать себя: он, конечно, никого из себя не строит, он такой же, как все, ничуть не лучше, а вот Альбинас, тот во что бы то ни стало хочет выделиться, все время распространяется о своих убеждениях. Но в чем их значение для других, в чем, скажи, их значение, спрашивает Юозас.
— Так ты за кого в конце концов агитируешь? — поворачивается к нему Альбинас. — За тех, которые составляют серую массу? Кроме нее никого не видишь. Индивидуум…
— Ага! — срывается Юозас. — Понял! Другие для тебя как будто и не существуют, есть только ты, все твои мысли крутятся вокруг собственной персоны, а… а… — повышает голос Юозас, словно боится, что не сумеет высказать то, что понял. — Но странное дело, в твоих разговорах всё другие, для других, во имя других. Ох, как интересно! Ты перед другими пытаешься предстать в одном виде, а живешь совсем иначе. Вот почему и мысли у тебя такие бессвязные, нелогичные. Ай да ты, вы только посмотрите!.. — диву дается Юозас. — Я и спрашиваю, почему для тебя масса — то сплошная серость, то… Видишь, как он замирает, как застывает, объяв что-то, с одной стороны у него — альтруизм, самопожертвование, а с другой — выгода, слава. Желание жертвовать собой, делать добро другим — только поза, ему важно воспарить, выскочить, властвовать, может, даже тиранствовать, как его отец, — чуть слышно заключает Юозас, но Альбинас, кажется, и не слышит его тирады: отойдя в сторонку, разглядывает небосвод. — А может, — продолжает Юозас, — только эта «серая масса» и существует, может, никакого другого смысла, никакой другой цели не было и нет, кроме той цели, которую эта «серая масса» признает.
— Тебя раздражают те, которые хотят возвыситься, — обиженно бросает Альбинас. — Ты их ненавидишь, боишься, чтобы не заслонили тебя.
— Меня интересует правда, а какая же здесь правда?.. Ох, нелегко тебе будет…
— Человече!.. Может, не все будут такими смельчаками, как ты.
Влажный ветер шумит в кронах деревьев, гасит звезды, гонит грозовые облака, чтоб пролился дождь и утром все пробудил к жизни.
— Да, да, жизнь является самоцелью, — говорит Юозас.
— Но и ты этим не довольствуешься, хотя другого выхода не видишь. Зачем тогда читать мораль? Ты что ко мне все время пристаешь? Апостол нашелся. Жертвуй собой ради других, живи для массы, живи, если тебе так хочется, никто тебе не запрещает. Это чистейшей воды толстовство, и только. Болтовня Вигандаса Мильджюса. Да ты, может, и от Майштаса в восторге?
— Да, в восторге! Ох и умеешь ты все загаживать своими ярлыками, — после долгой паузы произносит Юозас. — Ты без них просто жить не можешь. Тебе наплевать на само явление. Находишь в словаре его определение и тебе этого достаточно… А у меня каждая формулировка вызывает подозрение, кажется мне односторонней…
В уголках губ Альбинаса играет нескрываемая усмешка, но вместе с тем выражение лица у него такое, как будто, кроме грозового неба, его ничего не волнует.
Не впервые Юозас сталкивается с чем-то неумолимым, непреклонным, с чем-то таким, чему он должен противопоставить все свое существо. Альбинас все делает обдуманно, хорошенько взвесив, он прекрасно знает, что ему нужно и чего не нужно. На пути к цели он не потратит ни одной лишней минутки. А Юозас плывет по течению. Никакой определенной цели у него пока что нет. И времени, которое так экономит Альбинас, у него хоть отбавляй, ума не приложит, куда его деть. В глубине души Юозас завидует Альбинасу.
Снова сверкнула молния, озарив высокий, словно громадная печь, небосвод. Юозас успел увидеть крылечко родного дома и стожки сена, составленные на лужайке; уже тогда, когда гости, обмыв удачную ярмарку, запрягали лошадей и натягивали на облучки попоны, упали первые капли дождя.
Будет дождь, сказал Константас, долгим взглядом окинув купол неба. Он не пил, не пел с мужиками, хотя полдня просидел за столом, дожидаясь, когда сможет рассказать о том, как был уланом, как перелетал на своем скакуне через препятствия. («Только песок из-под копыт. Только земля дрожит»). Но он так и не улучил минуты для своего рассказа, хотя, казалось, не раз раскрывал рот, пытаясь вмешаться в разговор мужиков. Так он и просидел за столом, прижавшись к крупу летящего через барьер скакуна, и никто не заметил, как из-под копыт взметнулся раскаленный на летнем солнце тридцать седьмого года жемайтийский песок.
Константас немного помешкал, подошел к брату Казимерасу, ссорившемуся с зятем, попытался было их примирить, но брат оттолкнул его рукой, Константас отлетел в сторону и с минуту, а может, и больше, стоял осоловелый, не соображая, что произошло, — тогда-то и сверкнула первая молния, которая озарила его изумленное лицо. Когда Казимерас ударил зятя, женщины с криками бросились врассыпную, Константас только пробормотал: «Красиво, нечего сказать, красиво так себя вести», — и пошел прочь.
Умолк и Криступас, весь день заманивавший гребельщиц на прокосы. Затягивая одну песню за другой, он и не заметил, как нахмурилось небо, как угас погожий день, утих ветерок, ласково колыхавший белые занавески в открытом окне. На частоколе сушились Криступасовы сети, и хотя еще утром сын ему сообщил, что река уж очень обмелела, — Криступас собирался на рыбалку, однако помешали неожиданно нагрянувшие гости.
— Кричи не кричи, до бога все равно не докричишься, — сказала Визгирдене.
Стемнело, набежали тучи. Все бросились запрягать лошадей. Константас потоптался возле брички, осмотрел оглобли, не удержался, чтобы не предупредить каждого, — мол, не летите, как угорелые, когда будете спускаться с горы, неровен час, подпруга лопнет, вожжи отвяжутся или колесом лошади ногу поранит… Упаси боже. Лучше трусцой, не спеша. Однако, заметив, что его советов никто не слушает — брички с грохотом выкатывались со двора, — Константас вернулся в избу.
— Ну, чего гремишь, стряслось что? — спросил он жену.
— А то, что ты — баба, а не мужик.
— Дай-ка поднесу.
— Да иди ты!.. А то как смажу тебе вот этой самой рукой, — и Константене показала липкую от пойла руку.
— Вот поди пойми, пораскинь мозгами, что с ней творится, чего ей от тебя надо.
Он вышел вслед за женой, остановился во дворе, огляделся. Решил, что быть ливню с грозой, если тучи куда-нибудь подальше не уползут. Пока что они все на одном месте толпятся. Ясное дело, доехать до Шилейкишкиса они не успеют, застигнет их дождь на Кябяшкальнисе или у большой вишни. И тогда они вымокнут до нитки. И вдруг поплыла перед глазами Константаса такая картина: искры, летящие из-под копыт, спотыкающиеся лошади, переворачивающиеся телеги… Понурив голову, словно он был в чем-то виноват, потопал он вслед за своей женой в хлев. Но тут его чуть не сбил с ног Юозас.
— Куда тебя нелегкая несет? Ты чего так летишь? — принялся он браниться, попятившись. Как же не лететь. Уже давно в потемневшую рощицу его нетерпеливым свистом заманивали приятели. «Уже иду!» — успокоил он их долгой и звонкой трелью, бросившись с пригорка в долину к ручейку, берега которого заросли ольшаником. На обрыв он взобрался оцарапанный, обожженный крапивой.
— Ура! — воскликнул Альбинас и, подпрыгнув, вскинул обе руки вверх.
— Может, песню грянем?
— Можно.
Они затянули песню.
— Куда пойдем?
— Давайте в Шимоняйскую пущу!
— Далековато.
— Рассуждаешь, как Константас.
— Ты чего улыбаешься? — спрашивает Юозас у Альбинаса.
— А мы записочку перехватили. От Нийоле…
— Кому? — Юозас замер.
— Донатасу.
Не может быть, думает он, чувствуя, как гулко колотится сердце. И вдруг он снова видит себя в лодке: высокие и крутые обрывы, дикие леса, залитые лунным сиянием; неистовствуют соловьи, журчит, перекатываясь через пороги, вода, мелькают зловещие тени… Таким когда-то был этот край, куда Юозаса пригнало отчаяние. Но какая здесь вокруг властвует тайна, до чего же тревожная царит красота!
— Русло этой реки старое, очень даже старое, — заговорил с ним однажды Константас, опираясь на косовище (они тогда сено косили). — Уже тысячи лет, как по нему течет вода, денно и нощно течет, без передышки, ты только подумай. И будет она еще течь, когда нас не будет… Видишь, какие берега размыла, какие обрывы понаставила. Мой дед еще помнит: этого мыска, где мы сейчас с тобой сено косим, в его время не было, вода прямехонько бежала… Видишь где…
Они забредали в траву, ощупывали истлевшие ракушки и почерневшие камушки, разглядывали толстенные, занесенные землей стволы дубов, которые когда-то омывала вода, и из глубины высовывали большие головы сиги, их тени рассекали солнечную поверхность воды, а на нагретые волны нежно садился ивовый пух.
Ветер волнами приносил с широких полей запах зелени, и волны эти разбивались тут же, у их ног.
— Трава уже перестояла, надо косить, — сказал, отбивая косу, Константас. Но они еще долго вышагивали по берегу реки, и дядя все рассказывал о том, где они с Криступасом пасли скотину, тыкал в какие-то замшелые наросты на деревьях, в лишаи на камнях, то и дело подхлестывая свои воспоминания о том времени, в котором еще жили его дед и прадед, и порой слова Константаса заглушались порывом ветра, налетавшего откуда-то с верхушек деревьев. Видишь, как качаются деревья, говорил он, задрав голову. Потом он вглядывался в далекий большак, который кроме него никто не видел и который петлял вдоль болотистой линии горизонта, в большак, по которому когда-то, поднимая тучи пыли, тарахтели телеги в Сантакос, Ажуолинас, Дусменос или Пашиляй! И теперь, кажется, можно различить полоску пыли, покрывшую горизонт. Какие яркие картины возникали в сознании Юозаса при этих словах! Под сенью кленов бродят лошади с нахлобученными на головы торбами с овсом, тяжело гудят жернова, медленно вращаются турбины… Кажется и он, Юозас, там был, сидел на попоне, пропитанной конским потом, грыз яблоки или сосал ярмарочные леденцы, и живительная кленовая тень следила за каждым его движением. Я знаю… я помню, — повторяет он мысленно, вслушиваясь в слова дяди.